[246] — усекновение лета с его радостью и свободой.
Я иду в Надовражное проститься с отцом Иоакимом, молодая дьячиха с ехидной улыбкой сообщает мне, что батюшка «шибко болен». Я все-таки иду к нему в заднюю часть дома, где он лежит в белом подряснике, с босыми ногами. Старик смотрит на меня мутным, скорбным и нежным взором, подымает дрожащую руку и благословляет. В последний вечер приходят прощаться Дуня и Зязя Любимовы. За окнами столовой большого дома черно и видны крупные звезды. Я дремлю на диване, слушая веселые рассказы Зязи о птицах и о том, что было сегодня у заутрени. Мой отец и дядя Витя надевают калоши и отправляются совершать ежегодный обряд прощания с прудом. Они идут пугать ворон.
Уезжаем на другой день при ярком солнце. Мы пишем с Марусей маленькие сочинения, где горестно оплакиваем конец лета и проклинаем Москву. Конечно, уезжаем с осенними цветами, букетами флоксов и красными ветками. Настасья Арендателева с кучей ребятишек, цепляющихся за ее юбку, приходит проститься.
Прямо с вокзала едем на Спиридоновку, к Марконетам, потому что 30-го августа, на Александра Невского[247] — дядя Саша именинник. В квартире Марконетов уже налажена городская жизнь. Мы угощаемся сливами и арбузом. Я привык к постоянным посещениям храма в Надовражном и решаю пустить корни здесь, в нашем большом приходском храме. Посмотрим, что из этого вышло.
Глава 10. Новые товарищи и первый учитель
Был канун Рождества Богородицы[248]. Мы с Таней пришли в церковь до начала всенощной. В храме было пусто, церковный сторож что-то делал у свечного ящика. Но вот медленно вползает какой-то китаец в рясе. Узкие глаза, обрюзгшее лицо с бородавками, клоки седых волос на подбородке и оттопыренная губа. Тяжело ступая, он проползает в алтарь. Мы садимся в ожидании службы. Вечернее солнце освещает образ Благовещения на царских вратах, сделанный из сплошного золота.
Китаец оказался дьяконом. Когда началась служба, он вышел из царских врат весь в серебре, расшитом розами и зелеными листьями, и был совсем похож на идола из кумирни. В дрожащей руке он косо держал высокую свечу, и со свечи капало. За ним шел прекрасный старец, высокий и несколько полный. Под фиолетовой камилавкой[249] волосы его были совсем серебряные. Он величаво плыл, благоухая кадилом, и голос его был тихий и певучий. Роскошной показалась мне эта Богородичная всенощная после убогих служб сельского храма. Седоватый дьячок с мясистым красным носом, похожий на мокрую мышь, очень чувствительно читал Шестопсалмие и присюсюкивал: «Яко ты еси помосьник мой»[250].
Мы с Таней стали перед самым амвоном. Служба уже кончалась. Китаец вышел говорить последнюю ектенью, как вдруг взор его упал на меня. Он взмахнул орарем[251] и вместо молитв шипел мне какие-то угрозы. Потом повернулся к алтарю и начал ектенью[252]. В чем было дело? Я этого никогда не узнал. Но испуган я был здорово, и на другой день мать сама пошла со мной к обедне. Я в ужасе указывал ей на дьякона и старался быть от него подальше. Мы сели в ожидании обедни на скамейки «для чистой публики». Роскошно одетая полная дама села рядом с нами, с улыбкой приветствуя мою мать. У дамы этой были прекрасные голубые глаза, точеный нос, но она была далеко не первой молодости. Встреча с этой дамой, жившей, как я потом узнал, в одном доме с нами, этажом выше, была началом многознаменательного для меня знакомства[253].
Желание самому совершать богослужение во мне росло, пение тропаря и кондака[254] в епитрахили из газетной бумаги[255] меня не удовлетворяло. По вечерам мы собирались втроем в моей комнате: я, няня Таня, которая теперь стала горничной и больше не спала в моей комнате, и старая кухарка Марфа. Таня читала вслух жития святых и «Училище благочестия»[256]. Мой отец шутливо называл эти собрания «всенощными». Слово «всенощная» навело меня на мысль присоединить к чтению некоторые обряды. Это очень не понравилось кухарке Марфе, она покинула вечерние собрания и подолгу молилась у себя на кухне, ужасаясь и трепеща перед адскими мучениями, о которых она умела очень ярко рассказывать. Между прочим, она берегла свои остриженные ногти, чтобы облегчить себе восхождение на стеклянную гору в аду: она намеревалась бросать эти ногти по дороге и цепляться за них ногами. Вероятно, этому научил ее старый друг-раскольник, начитанный в Писании.
Бабушка всегда лучше всех угадывала мои желания и шла им навстречу. В прошлом году она подарила мне сшитые ею самой шинели для моих деревянных солдат. Теперь утром в день моего рождения, как бы вы думали, что она мне привезла? Целый ящик церковной утвари: красную бархатную епитрахиль с золотыми крестами и такой же орарь и множество восковых свечей. Можно было начинать служение, но требовалось еще разрешение родителей. И вот мне было позволено облачаться, кадить, справлять все службы, но решительно запрещено совершать таинства и служить обедню. Дело стало за богослужебными книгами. На первых порах у меня был Марусин учебник богослужения, молитвенник и подаренная отцом славянская Библия. Скоро отец подарил мне и настоящий синенький служебник, и коричневую псалтирь с серебряной лирой на переплете. Таково было скудное начало моего храма. Не хватало стихир и канонов, то есть именно того, в чем особенно рельефно выступает физиономия каждого праздника.
Здесь мне помогали маленькие книжки — о двунадесятых праздниках, где было приложено несколько стихир и канонов. Но в дни великих святых я был в безвыходном положении. Помню, как перед днем Михаила Архангела[257] я искал в «Сотруднике школ»[238] книжку «Служба Михаилу Архангелу», но такой книги совсем не существовало, и вопрос мой только раздражал приказчиков. В Чудовом монастыре[259] мне удалось купить «Канон Андрея Критского»[260], и сторож храма подарил мне несколько кусков росного ладана, вынув их из своего кармана[261]. На Смоленском рынке я купил «Ирмологий»[262]. О существовании синодальной лавки на Никольской я не знал, а ведь это очень упростило бы положение. Но, может быть, родители намеренно скрывали от меня этот источник, боясь, что я потребую покупки всего круга церковных служб. Нашу квартиру я обратил в храм. Кабинет отца был главным алтарем, дверь из его кабинета в гостиную — царскими дверями, перед этой дверью, кстати, висела занавеска на кольцах, которую можно было отдергивать. Темный коридор и моя комната были сделаны приделами, где служились будничные службы. Отец, работая за письменным столом, никогда не мешал мне служить перед его носом, требуя только, чтобы служба совершалась вполголоса. Иногда среди всенощной в большом храме, то есть в кабинете отца, раздавался звонок, и приходили гости. Я в отчаянии хватал облачения, свечи и книги и скрывался в свою комнату. Служба обыкновенно в таких случаях оставалась незаконченной, так как я не находил возможным служить перед большим праздником в приделе…
Опасаясь развития во мне чрезвычайной экстатичности, родители запрещали мне по будням ходить к ранней обедне, и даже в праздники я имел право ходить в церковь только раз: или к обедне, или ко всенощной — и, конечно, я выбирал всенощную, так как в ней больше движения, стихир и канонов, меняющихся каждый праздник. Сначала я завел обычай перед всенощной во храме служить ее предварительно у себя на дому, но отец нашел, что я переутомляюсь, и посоветовал служить всенощную на дому в другие дни, так что я, побывав в субботу вечером в церкви, служил у себя субботнюю всенощную на другой день.
Ризница нашего приходского храма была очень богата. По Богородичным праздникам служили в серебряных ризах с розами и зелеными листьями (сегодня такие ризы совсем вышли из употребления и дотлевают в ризницах старых московских церквей). По воскресеньям служили в золотых, несколько поношенных ризах. На Рождество — в светло-золотых, сиявших как солнце; на Николин день — в темно-золотых, отливавших апельсинным цветом. В канун Рождества надевали серебряные ризы, блестевшие, как снег, и сверкавшие голубыми искрами; в Крещение — литые серебряные ризы, сиявшие, как зеркало; в царские дни — красные бархатные; в праздники Креста — синие, в воскресенье Великого поста — зеленые. Но всего более увлекали меня высокие свечи, которые носил дьякон. В надовраженском храме не было дьякона, не было и высоких свечей, а только одна на весь год толстая свечка в тяжелом подсвечнике, которую, переваливаясь, таскал мужик. В московском храме была целая батарея свечей, которые, как я узнал потом, стояли за жертвенником, воткнутые в отверстие доски. Обычно дьякон носил свечу, перевитую золотым узором. Великим постом свечи были сплошь белые, безо всякого золота, в пасхальное время — красные. Эти свечи заострялись кверху и казались мне райскими лилиями. Всему этому великолепию я подражал по мере сил. Бабушка ближняя дарила мне иногда полтинники, и я их сейчас же тратил на закупку свечей: белых, белых с золотом, красных и зеленых. Я умножал епитрахили, покупал дешевый ситец и галуны и отдавал их шить обыкновенно тете Соне.
Первый Великий пост в нашем храме оставил на мне неизгладимое впечатление. Все служители были в черном. В храме была какая- то таинственная тишина и сосредоточенность. Посредине возвышался черный аналой. Под скорбное пение «Помощник и покровитель»