Воспоминания — страница 31 из 109

[263] священник в черной камилавке выплывал из мрачно закрытого алтаря и начинал чтение канона Андрея Критского. Я мало понимал тогда в сложной символике этого канона, но он меня потрясал и зачаровывал. Наш священник читал его особенно певуче и проникновенно.

На Страстной я начал особенно усердно посещать громадные службы, но к середине недели разболелся. В Великую пятницу я уже не пошел вечером в церковь, а читал службу дома, зажегши свечи. Что- то громадное, какая-то сияющая бездна, полная ужаса и света, раскрывалась передо мною из канона «Волною морскою»[264]; лоб мой горел, температура подымалась к 39, звон из соседних церквей смутно доносился… Ночь я провел в полубреду и слышал, как перед рассветом звонили колокола, и думал: «Вот теперь несут плащаницу…» На другой день я уже поправился, но не выходил из дома и не был у пасхальной службы.

Все больше разгоралось во мне желание свести знакомство с нашим причтом и проникнуть в алтарь. Когда церковный двор зазеленел, я попросил у родителей позволение ходить туда на прогулку. Они нашли, что для этого нужно разрешение батюшки, и к великой для меня радости в один апрельский вечерок мать пошла со мной в одноэтажный дом батюшки[265], стоявший в глубине церковного двора. Нам открыл дверь мужик в белом фартуке.

   — Дома батюшка?

   — Батюшка отдыхает.

   — А можно видеть матушку?

   — Можно.

К нам навстречу вышла, любезно изгибаясь, приземистая матушка, с серыми волосами, карими глазками, круглым носиком и сдобным голосом. Она не только позволила мне гулять на церковном дворе, но сейчас же позвала своего сына и вверила меня его попечению. Она высказывала радость, что у Коли[266] будет товарищ:

   — А то, за недостатком благородных на нашем монастыре, Коля принужден дружить с сыном трапезника.

С благоговением, смотря на батюшкиного сына, я едва верил чести быть его товарищем и проникнуть к самому сердцу нашего храма. Коля был старше меня на год; я часто видел его выносящим из алтаря серебряное блюдо с просвирками. Был он очень носатый, с маленькими серыми глазками, смотревшими сосредоточенно. С первого же раза я в смущении понял, что наши с ним интересы и вкусы совсем противоположны. Коля любил механику и химию, читал только Жюля Верна и Майна Рида. Он сразу принял со мной покровительственный тон и начал объяснять совершенно новые для меня вещи. Слово «трубка», «поршень» не сходили у него с языка. При этом он заикался и долго, не находя слова, твердил: «Берем это… это… это… поршень…» Я слушал, старался понимать и только твердил: «Да, да, да».

Первое впечатление Коли от меня, как я узнал потом от его сестры, было самое отрицательное.

   — Понравился тебе новый товарищ? — спрашивала его сестра.

Коля морщился и только говорил:

   — Девочка.

Но всего более меня поразило в Коле то, что, интересуясь машинами и всякими экстрактами, он всего менее интересовался своим папашей и тем, что делалось в церкви. К папаше он относился столь холодно, что, когда мы раз ставили баллы знакомым, он поставил почтенному протоиерею 3 с минусом. Батюшка редко выходил из своего кабинета, а для меня Коля был прежде всего мостом к батюшке. Но как-никак мое полное смирение, готовность поучаться и проникнуть в неведомые для меня области расположили Колю ко мне; он сделал из меня покорного раба и ученика и скоро очень меня полюбил. Церковный двор зеленел, и мы объедались липовыми почками. На несколько лет я весь принадлежал церковному двору и проводил в нем каждый день время от завтрака до обеда.

Церковный двор, или, как называли его обитатели, «монастырь», был целым поселком. Дом батюшки с мезонином был окружен тенистым садом, куда никто не ходил, кроме семьи священника. Но любимым нашим местом был закоулочек, в конце сада, за забором, куда сваливали кочерыжки, корки и лили помои. В этом закоулке мы чувствовали себя царями. Серебряный, пухлый, изливавший благость и тишину о. Василий редко гулял в саду. Иногда только он со старшим сыном[267] таскал бревна на плечах и тогда казался мне подобен святому с иконы. Ближе к воротам находился чистый домик старшего дьячка Митрильича. Это было лицо весьма солидное и уважаемое: молитвы он читал так, что старушки плакали, а осенью являлся к батюшке солить огурцы и капусту. Человек этот был исключительно жестокий и меня раз и навсегда возненавидел.

Кругом храма был большой сад, и в глубине его жили два самых бедных члена причта: ранний батюшка со множеством дочерей, разводивший китайские розы и получавший ровно 30 рублей в месяц, служа ежедневно ранние обедни. Он был худеньким, востроносым, с жидкими косичками седых волос. За воскресной обедней он все время вынимал просвирки, стоя перед жертвенником, а за всенощной под большие праздники робко крался из алтаря с тонкой кисточкой в руке, чтобы сменить отца Василия, уставшего помазывать и подставлять для лобзания свою пухлую руку. Там же в саду был бедный дом трапезника, чернобородого робкого человека, который никогда не надевал стихаря, ничего не читал, а только пронзительно-тонким голосом возглашал: «Изведи из темницы душу мою», «Хвалите Господа вси языцы»[268].

Получал трапезник, вероятно, еще меньше 30 рублей в месяц. За батюшкиным домом был дом дьякона, и китайское лицо иногда грозно смотрело на меня из окна. Во дворе дьяконского дома жили городовые. Далее следовал дом второго дьячка, Николая Николаевича. Это был человек маленький, юркий, с шапкой курчавых волос, совсем из другого теста, чем Митрильич. Митрильич был человек безупречный и солидный, Николай Николаевич — несколько либерал, прочитывавший газеты. Пьян он был почти всегда, лицо красное, гланды вздуты, звериные глазки дико бегают. Голос у него был хриплый, и он постоянно на клиросе сосал мятные карамельки. Во всем его покривившемся доме, в его семье чувствовалось глубокое расстройство и неблагополучие. Двор был грязный и подозрительный, все соседние собаки избирали двор Николая Николаевича для самого неприличного времяпровождения. Ко мне Николай Николаевич относился довольно покровительственно.

Итак, весь апрель, до отъезда в деревню, был ознаменован для меня сближением с «монастырем». Конечно, я скоро познакомился с сыном трапезника, общество которого не нравилось матушке. Ваня[269] был на несколько лет старше нас. Принадлежа к обездоленной части причта, он был уже несколько озлоблен и завистлив и видел в Коле прежде всего батюшкина сына, а позлословить на счет батюшки было его любимой темой. Был он развитее товарищей и гораздо романтичнее, чем Коля. Эта низшая часть причта — трапезники, ранний батюшка и отчасти дьячок Николай Николаевич чувствовали себя со мной как со своим, с отщепенцем церковной аристократии, изгоем на «монастыре», где тон задавал Митрильич. Сближала меня с Ваней и любовь к побоищам, к которым Коля оставался совершенно равнодушен, уткнувшись в свою химию. Ваня был несколько фатоват, насмешлив и самоуверен, я видел в нем героя, не признанного и оскорбленного Митрильичем, и стремился подражать ему во всех манерах.

Наступило время отъезда в деревню. Я уезжал, весь охваченный миром церковного двора, и просил Колю писать мне. У него была сестра, старше его на несколько лет, полная и черноглазая. Хотя у меня не было к ней никакого чувства, но я решил, что влюбиться в дочь протоиерея и лелеять брачные мечты — необходимо входит в мои клерикальные обязанности, и, приехав в Дедово, вырезал ее имя на коре дерева. Мы начали с Марусей издавать журнал. Маруся писала миленькие, гладенькие повести из идиллической жизни сельского духовенства, с кузовками, грибами и желтыми купальницами. Я написал рассказ, начинавшийся словами: «Я был женат на дочери священника».

Далее я описывал моего шурина Колю в виде болезненного молодого человека, который умирал на третьей странице. Отец Василий «задыхающимся от слез голосом» произносил: «Ныне отпущаеши»[270]; начиналось чтение псалтыря над умершим, и я выписывал подряд псалом за псалмом. Приступил я и к большому роману под названием «Бешеные страсти». Начинался он так:

«Красавица полулежала на кушетке. Взошла горничная и доложила: “Барыня, Владимир Владимирович пришли”». На этом все кончалось, очевидно, за недостатком жизненного опыта. Стихи я писал только клерикальные и гробовые, например:

Тело в землю опустили

И землею завалили,

Плач и стон —

Со всех сторон.

Или:

Петров день

Блистают купола церквей,

Народ из храма вон выходит,

Священник по амвону ходит

С кадильницей в руках.

Заутреня к концу приходит,

Уже священник меньше ходит

 С кадильницей в руках.

Нахожу теперь, что в этом стихотворении есть два верных наблюдения: одно, что к концу заутрени священник «меньше ходит», а другое, что православный наш народ имеет странную привычку «выходить» из храма, когда священник ходит с кадильницей, то есть в самые торжественные моменты.

Я заказал Арсению два стола: престол и жертвенник, накрыл их глазетом и совершал ежедневное служение. Иногда я совершал его на балконе, и если батюшка грохотал в телеге мимо усадьбы, быстро спасался в дом, захватив все вещи. От батюшки я тщательно скрывал мои служения и всегда боялся, что он спросит меня об этом на исповеди.

Когда тетя Саша шила мне на машинке новую епитрахиль и являлась матушка с визитом, ситец мгновенно прятали. В то время по проселочным дорогам странствовали так называемые «князья» — татары с коробами ситца. Когда «князья» раскладывали на ступенях свои товары, я спешил туда, в толпу горничных и девчонок, чтобы купить себе новый материал для ризы. Маруся насмешливо мне кивала и говорила: «Бертальда