[271]. Девочка ты», — хотя ситец был мне нужен совсем не для женского дела.
Марусе очень хотелось кадить и служить, но родители ей запрещали. Перед ладаном у дяди Вити был панический страх, как перед запахом мертвецов. Но раз, когда Маруся была одна дома, я принес ей ладану и соблазнил подымить: вся комната наполнилась фимиамом. Вернувшийся дядя Витя раскричался. Ворча и ругаясь, он распахнул все окна. «Ты мне скоро сюда покойника притащишь!» — кричал он на Марусю.
Маруся принялась плакать и, капризно пожимаясь от холода, воскликнула:
— Папа, да мне холодно.
— Убирайся на гумно, если тебе холодно! — рявкнул дядя Витя.
«Гумно» было каким-то умопостигаемым местом, куда дядя Витя отправлял всех, когда бывал в гневе. В имении не было ни амбаров, ни гумна, а на том месте, где это когда-то было, расстилалось зеленое поле.
[Отношения мои с Марусей обострялись. Раз она, подставляя На- стюшку Арендателеву, дразнила меня все больше и больше. Дразнила собственно Маруся, а выходило так, что дразнит Настька. Я не умел отвечать на дразнение, долго крепился и, наконец, плюнул прямо в лицо Настюшке. Слюни текли по ее носу, и бедная Настюшка испуганно растирала их рукавом, а Маруся спокойно направилась к моему дому, и я слышал ее резкий, отчетливый, поругивающий голос: «Мама, какой это возмутительный мальчик, представь себе, что он сделал…»
Я с горящим лицом бегу к себе, прямо к иконам и твержу все слова псалмов о неправедно гонимых, какие приходят в голову: «Господи! Ты видишь: неправедно… мя, помози мне».]
Долго ждал я письма от Коли. Раз тетя Саша кричит: «Тебе письмо, письмо!» Я думаю: от Коли, бегу, распечатываю, оказалось от братьев Ц. Какое разочарование. Братья Ц. давно вышли из моды. Наконец к середине лета пришло письмо и от Коли. Оно было на двух страницах и все состояло из изложения какого-то рецепта.
Лучшими часами для меня были посещения храма по воскресеньям. Родители не позволяли вставать мне раньше семи и требовали, чтобы я одевался как можно тише, чтобы их не разбудить. Вот пробило семь, я радостно вскакиваю и тороплюсь, чтобы застать хоть кончик заутрени. В храме еще пусто, только дочери священника стоят рядком на коврике. Под высоким голубым куполом тенисто и прохладно. Зеленые березы шелестят о стекла. Отец Иоаким служит в поношенных коричневых ризах. Дьячок, вытаращив глаза и поднимая свои белесоватые брови, так что весь его лоб покрывается морщинами, гудит:
— «Отверзу уста моя и наполнятся духа»[272].
Иногда в приделе стоит детский гробик, и над ним теплится свечка, и мне немного жутко.
В Петровки я приступил к говенью. В течение недели я усердно справлял службы и перечитывал четыре Евангелия. Но во время этого чтения со мной бывали тяжелые состояния. Вдруг образ Христа в Евангелии Матфея начинал казаться мне злобным и грозящим, я не мог любить этого Христа и успокаивался только на нежном и светлом Евангелии Иоанна. Во мне пробуждалось желание и самому исповедовать. Я бродил со свернутой епитрахилью по поляне, улавливал где- нибудь Настьку, спрашивал, почитает ли она отца и мать, быстро накрывал епитрахилью и отпускал ей грехи. Из Настюшки мне удалось сделать своего дьячка, и я облекал ее в зеленый стихарь. Иногда я служил всенощные на воздухе, поставив аналой под елями. Сквозь черные ели краснела заря, жужжали насекомые, в саду поднимался туман. Пробегавшая вдали Настюшка, бывало, крикнет:
— Как ты долго сегодня служишь.
И опять все тихо и медленно тянется всенощная.
Но больше всего любил я молиться в грозу. Когда подымался ветер, срывал и крутил дубовые листья, я стремительно бежал на проезжую дорогу, в пустое поле. Надо мной все чернело и клубилось, гром гремел, мерцала молния, пыль крутилась по дороге, а я, подымая руки в небо, шептал: «Иже херувимы…»[273] Первые капли дождя прогоняли меня в усадьбу, я проводил всю грозу на большом балконе и каждому раскату грома, каждой молнии отвечал особым, предназначенным для того, молитвенным стихом. Гроза стихала, тучи расходились, лучезарная радуга опоясывала небо, и молитва принимала иной, радостноумиленный характер. Недостаток литургических книг ощущался все мучительнее. Я начал сам сочинять службы некоторым святым, придумывая всякие риторические украшения. Так, в службе митрополиту Алексею[274] я называл Москву его третьей матерью: «Первая бо мать — твоя родная мать, вторая же мати — земля Российская, а третья убо мати — град твой Москва».
Родные начинали коситься на мой образ жизни и мыслей. Дядя Саша трунил, дядя Витя наставительно говорил: «Читай Робинзона».
Впрочем, дядя Саша вдруг сделался религиозен. Он пожелал исповедоваться и причаститься, постился всю неделю и с мученьем для себя воздерживался от курения перед причастием. В конце августа Марконеты праздновали серебряную свадьбу. Была заказана торжественная обедня в Надовражном. Дядя Саша сидел в своем кресле посреди храма, окруженный родными. Священник начал возглашать многолетие супругам, но неожиданно сбился и вместо: «И сохрани их на многие лета», начал: «И сотвори им…» — и едва не докончил, — «вечную память»[275]. Не знаю, испугало ли кого-нибудь это происшествие, может быть, прислуги шептались о нем на кухне. Что касается до самого дяди Саши, то он поднял глаза в купол, и казалось, едва удерживается от смеха. За обедом все много смеялись над ошибкой священника.
Иногда родственники посещали храм, я чувствовал свое глубокое- глубокое превосходство и легкое к ним презрение. Я переходил в белом стихаре с клироса на клирос, снимал нагар со свечей, раздувал кадило, иногда подымал глаза в небо, и стоящие внизу родные казались мне жалкими дилетантами. Бабушка, бывшая, по меткому слову покойного отца Степана, до известной степени «евангеличкой» и даже немного «вольтерьянкой», была недовольна моим настроением, а дядя Витя только рукой махал и иногда со своей беззлобной иронией отзывался обо мне:
— Этот совсем готов.
Я слышал разговоры о необходимости начать меня учить латинскому языку. Это подымало во мне гордость и чувство превосходства над тетками, не знающими латыни. С осени решено было пригласить ко мне учителя. И вот в один солнечный сентябрьский вечер, когда мы только что кончили обед и на столе лежали арбузные корки, раздался звонок и в нашу московскую гостиную, всю завешанную картинами и изящными драпри, вошел высокий юноша. Глаза его искали иконы, он перекрестился. У моего учителя было румяное и свежее лицо, голубые глаза и русые волосы. Он был одет во франтоватый студенческий сюртук с золотыми пуговицами. Голову держал высоко, подбородок его подпирал туго накрахмаленные воротнички, и сквозь них виднелась растительность на шее. Взгляд его был ясный и пронзительный.
Учитель мой, Василий Константинович[276], должен был обучать меня по вечерам, по два часа, четыре раза в неделю. Субботние вечера я просил оставить свободными для всенощной. Главным предметом у нас была латынь, кроме того, мы занимались математикой, которую я сразу возненавидел, русским и географией. Скоро мы очень сблизились с Василием Константиновичем. В присутствии моего отца он несколько стеснялся, вдвоем со мной был очень прост и весел. Два года мы проводили вдвоем с ним вечера, от 6 до 8 вечера. Поражал он меня своей аккуратностью и чистотой. Он следил, чтобы ногти у меня не были черные, действуя в таких случаях насмешкой, рекомендовал мне особое душистое мыло. Василий Константинович был очень набожный человек и консерватор: о студенческих забастовках говорил с презрением. При этом он был большой народник: из писателей предпочитал Достоевского и Некрасова, узнав, что я читаю Диккенса, сказал, что совсем не любит этого писателя. В начале моих занятий с новым учителем я совершил первый большой грех в моей жизни, оставивший в моей памяти неизгладимое впечатление. Учитель задал мне сверх обычного урока повторять к каждому разу по одному старому параграфу латинских слов. Я забыл об этом, а он меня не спрашивал. Но раз Василий Константинович неожиданно задает мне вопрос:
— Ну, какой же параграф вы повторяли сегодня?
Я растерялся и мгновенно солгал:
— Я всякий раз все параграфы повторял.
Проницательно глядя мне прямо в глаза, Василий Константинович спрашивает:
— Верно это?
Я, чувствуя, что все глубже тону в трясине, отвечаю:
— Верно.
Василий Константинович не проверяет меня больше, а с чуть насмешливой улыбкой говорит:
— Ну, к следующему разу не повторяйте все, а повторите параграф восьмой.
Урок продолжается. Я почти ничего не слышу, лицо у меня горит, перо бесцельно скользит по бумаге: Василий Константинович следит за мной и улыбается.
На другой день было мое рожденье.
«Боже мой, что со мной?» — думал я, просыпаясь.
Никакой радости, никакого праздника. Я бесповоротно упал в какую-то яму, нет больше радости, нет свободы, нет и не может быть: грех связал меня. Долго я мучился и до сих пор не понимаю, почему не пришло мне в голову облегчить душу чистосердечным признанием и раскаяньем.
Скоро я заметил, что мой учитель особенно любит приводить примеры из Священного Писания. Когда мы проходили сокращенные придаточные предложения, Василий Константинович принес мне свои собственные гимназические тетрадки, очень чистенькие и аккуратные, и первым примером там стояло: «Подойдя к ящику, куда клали деньги на храм, Христос увидел вдовицу…»[277] — и т. д. Василий Константинович помогал бедным и был членом попечительства. Узнав, что у Тани нарыв, он принес ей целительной мази и, когда я возвращал ему баночку, покачав головой, заметил: