Воспоминания — страница 35 из 109

Слышал я, что, когда гроб выносили из квартиры, тетя Саша остановилась, осенила себя крестным знамением и произнесла:

   — Господи, благодарю Тебя за все счастье, прожитое здесь.

На грудь дяди Саши она спрятала фотографическую группу, где были изображены все жители Дедова. Родные с тревогой следили за тетей Сашей, боясь нового психического расстройства. Но тетя Саша смотрела светло и казалась вся исполнена благодарности Богу за прошлое счастье и благодарности людям, горячо разделившим ее горе.

Служба уже началась, когда мы вошли в церковь. В задних рядах я увидел тетю Надю Коваленскую, по-видимому, прятавшуюся от родных. Меня поставили недалеко от гроба. Уже дяди Саши совсем не было. То, что лежало в гробу, было не он, а «оно», и странно было видеть на этом «оно» крахмальные манжеты. Лицо посинело и провалилось: везде торчала вата: на лбу, как кровавая рана, краснел бумажный венчик. Тетя Саша одна, черная, в длинной фате стояла у гроба и не отрываясь глядела на то, что прежде было ее мужем. Все прочие родные стояли поодаль. Дьякон, косясь на гроб, подходил с кадилом и окуривал. Ужасный запах стоял в церкви… Я старался держать свечу косо и подпевал.

О, какие грозные слова раздавались с клироса.

   — «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробех лежащего, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, бесславну, не имущу вида…». «О, чудесе! Како бысть те таинство? Како предахомся тлению? Воистину Бога повелением».

Вот начинается раздирательный, дикий обряд прощания, прощания с телом, под пение стихов:

   — «Вчерашний бо день беседовах с вами и внезапну найде на мя страшный час смертный»[284].

Черные и наглые люди из похоронного бюро подбегают ко гробу и убирают венки. Подымаются всхлипыванья, вскрики; пахнет валерьянкой… Последний раз целую то, что не есть человек, что должно быть скрыто от глаз землею. Я надеялся, что меня минует обряд последнего целования. Но когда толпа у фоба поредела, мать сказала мне, что тетя Саша желает, чтобы я простился. Я подошел и приложился губами к манжете. Была посыпана земля, синее лицо затемнилось прозрачным тюлем, черные служители бюро стояли с крышкой наготове. Дочитывались последние молитвы. Вот скрипят винты, вонзаясь в дерево гроба, гроб подняли и под пение «Святый Боже» двинулись к дверям.

Мы сели в карету и поехали домой, чтобы подкрепиться чаем. Ехать в карете было очень весело. Высаживаясь из кареты, я увидел одного моего приятеля с церковного двора, и, преисполненный сознанием своего величия, я даже не стал объяснять ему, в чем дело и почему я в карете, а только кивнул. Мимо промчалась карета, и за окном мелькнуло лицо тети Саши. В ее глазах сверкало что-то дикое…

Напившись чаю и согревшись, мы покатили к Новодевичьему монастырю. Черный хор монахинь встретил гроб у ворот. Гроб двигался среди сугробов и могил в белом свете январского дня. Дядя Коля шел в судейской форме и все время поддерживал гроб рукой. Он был очень взволнован, напряжен, часто плакал. Выражение его лица говорило: «Все летит к черту». Иногда он становился неожиданно весел.

После погребения родители мои отправились на Спиридоновку. Я остался один в квартире, прислуга была далеко на кухне. Я пробовал читать, но не мог сосредоточить мысли. Из соседнего кабинета доносились до меня какие-то шелесты. Казалось, там кто-то прячется. Я шел в кабинет, убеждался, что там никого нет, возвращался в гостиную и с нетерпением ожидал звонка родителей.

На следующее утро меня взяли в опустевшую квартиру на Спиридоновке. Тетя Саша была хлопотлива и ласкова и показывала нам карточки дяди Саши в гробу. Дядя Коля заезжал из суда, быстро чистил в передней свой мундир, непрерывно курил и глотал рюмку за рюмкой.

На девятый день мы были опять в той церкви, где отпевали дядю Сашу. Мне все чуялся трупный запах.

   — Ведь пахнет, — обратился я к Владимиру Федоровичу. Он страшно рассердился:

   — Чем пахнет? Ладаном пахнет. Чем же еще может пахнуть?

После обедни тетя Саша угощала нас великолепным пирогом с вязигой.

   — Какое чудесное тесто, — обратился я к дяде Коле, — даже мажется.

   — Действительно, — подхватил дядя Коля, — даже ма-ажется.

Последнее слово он особенно нежно проворковал.

Но жизнь входила в будничную колею, родные поразъехались, и тетя Саша тихо зажила одна, постоянно навещая могилу мужа и ходя к обедне в приходскую церковь. Тихо было в квартире. О чем думала тетя Саша? Думала она, вероятно, и о тех двух кудрявых девочках, которые резвились когда-то в этих комнатах и теперь могли бы украшать ее одинокую старость. Но они упредили отца и покоятся рядом с ним в Новодевичьем монастыре. Как тихо в квартире, озаренной февральским солнцем. Но кухарке Марье слышатся по ночам какие-то шаги в коридоре. Глупая кухарка Марья…

Итак, не пришлось дяде Саше показать мне коронацию. Но мы двинулись в мае из Дедова смотреть московские торжества[285], и я остановился у тети Саши, которая еще не переезжала в деревню. Родители мои не пожелали ехать на коронацию и охотно остались вдвоем в опустевшем Дедове, вспоминая, как они, также вдвоем, проводили май в Дедове во время Пушкинских торжеств[286]. Меня и Марусю привезла в Москву бабушка. Первую ночь на Спиридоновке мне было немного жутко: хорошо по крайней мере, что меня уложили спать далеко от гостиной, в столовой у окна. Целых две комнаты отделяли меня от гостиной, где так недавно стоял гроб дяди Саши. Заснул я довольно скоро, но неожиданно проснулся в тревоге, не понимая, где я нахожусь и какие голоса до меня доходят. Но это только тетя Саша говорила с кухаркой, заказывая на завтра обед. Скоро дом населился: тетя Вера и Маруся спали в страшной гостиной, под портретом молодого дяди Саши, где он как-то насмешливо улыбается.

Москва имела вид необычный. Восточные люди, персы и китайцы проезжали на извозчиках в своих пестрых костюмах; мелькали мундиры петербургских камер-юнкеров и камергеров. Квартиры были набиты петербургской аристократией и иностранцами. В одном из домов Марконетов также поселились какие-то камергеры, сиявшие золотом. Ежедневно дядя Владимир Федорович, в белом жилете, распивал чай в своем садике, куда сходились родные и знакомые, понаехавшие на коронацию из Петербурга. По вечерам мы с тетей Верой и Марусей ходили смотреть пышную иллюминацию города. Везде горели плошки, здания посольств были ярко освещены электричеством. Но мне становилось скучновато, тянуло в Дедово. Скоро мы уехали, не дождавшись торжеств на Ходынском поле[287].

Потекла обычная дедовская жизнь. Однажды вечером я услышал из кухни взволнованные голоса. Принесли телеграмму. Дядя Коля телеграфировал: «Никто из нас не был на Ходынке».

   — Должно быть, там бог знает что делалось, — заметила тетя Вера, прищуриваясь и покачивая головой.

На другой день стали приходить ужасные известия. Полдеревни было на Ходынке, ушли почти все Арендателевы. Я особенно тревожился за родителей Тани, которые также были на Ходынке. Слухи становились все ужаснее: раздавили сотни, тысячи человек. По деревне стоял плач: я подходил к окошкам беседовать с бабами, ожидавшими мужей и сыновей. От Москвы через лес, казалось, тянется какая-то мгла, и солнце тускло светит. Наконец вернулись Арендателевы с царскими кружками: Арсений спасся по головам. Танины родители также уцелели.

В первый же день празднества телеги с изувеченными телами стали въезжать в город. Мой друг Боря Бугаев видел со своего балкончика, как на заре грохотали по Арбату телеги, нагруженные кровавыми трупами. На Ваганькове поставили сотни гробов, и публике позволялось приподнимать крышки, рассматривать и узнавать своих покойников. Стон стоял над Ваганьковом… И тетя Саша вдруг сочла своим долгом поехать туда и ходить между гробов, где лежали останки изувеченных тел, и кто узнавал дорогого близкого по руке, кто по ноге, и с любовью хоронил и оплакивал останки… Не надо было туда ездить тете Саше, но не было никого, кто бы ее задержал…

Пока над Ваганьковом стоял стон и смрад от разлагавшихся под солнцем трупов, во дворце был веселый бал. Государя уговаривали не ехать на Ходынку и веселиться[288]. Среди министров и послов, как золотой кумир, сидел Ли Хун-Чан[289] и громко говорил, что виновники катастрофы должны быть строго наказаны[290]. Французский посол[291] скромно заметил, что такое происшествие имело место при коронации Людовика XVI[292]

В одно летнее утро, когда солнце стояло еще невысоко и луга были влажны от росы, я грохотал на телеге с о. Иоакимом и дьячком по направлению к селу Хованскому, где был второй храм, приписанный к нашему приходу. В нем служили раз или два в месяц. В телеге были сложены облачения и находился ящик для крестин с елеем, миром, ножницами и губкой. О. Иоаким был в новой серой рясе, и от него слегка пахло одеколоном. Перед нами Коняшин пруд сверкал из утреннего тумана. Дьячок поднял свои белесоватые брови и изрек:

   — А Иоанн Кронштадтский[293] говорит, что раздавило только восемь человек.

   — Кому дано знать, — промолвил со вздохом о. Иоаким. Наступило молчание. Среди поля, совсем близко от нас, сидела не шевелясь белая чайка.

   — Вот, сидит и не боится, — умиленно заметил дьячок. Ему было странно, что кто-нибудь когда-нибудь может не бояться….

   — Чайка, — взвизгнул отец Иоаким (голос его резко переходил от басовых нот к самым высоким), — так она называется.