Перед нами уже показались ели и пихты, за которыми белела уединенная церковь. Сторож у входа раздувал жаровню. Я побежал на клирос читать часы.
Глава 12. Спектакли и бури на кухне
Между тем дела на кухне ухудшались с каждым годом. Место старой благочестивой Марфы заняла отвратительная кухарка Афимья, наглая и хитрая. Моя мать почему-то возлюбила эта Афимью и заключила с ней союз против Тани. Начались постоянные бури на кухне, и я с тревогой прислушивался к голосам, переходившим в крик. Поссорившиеся прислуги являлись к барыне, и Афимья всегда оказывалась права, а Таня рыдала. Я видел, что моя мать фантазирует Афимью, а в результате фантазии выходит явная несправедливость и жестокость. Страдания из-за кухонных бурь начали придавать моей религиозности более серьезный оттенок. То, что делалось у нас в доме, воспринималось мной как несправедливость, и я все силы души вкладывал в прочтение молитвы Господней: «Да приидет Царствие Твое». «Да приидет Царствие Твое», то царствие справедливости, где Афимья не будет обижать Таню, а мама принимать сторону Афимьи. Все более пахло изгнанием Тани, а у меня было такое чувство, что этого пережить нельзя. Я установил моления за Таню, и мне казалось, что молитва лучше доходит к Богу, подымаясь вместе с дымом, когда гасла восковая свеча и от фитиля струился голубой дымок. Я напрягал все силы души и произносил: «Да приидет Царствие Твое». Я установил правило всякий раз, проходя по лестнице, делать по несколько земных поклонов на каждой площадке. Когда меня застигали за этим занятием, я быстро вскакивал, но мне казалось, что именно позор и насмешки, которым я подвергался, придают молениям на лестнице особую силу. Придумал я себе и аскетические истязания: когда я ложился в постель и начинал забываться первым сладким сном — я заставлял себя вставать и прочитать известное число молитв с поклонами, потом опять засыпал и опять подымал себя, так раз до трех. Так надеялся я отменить изгнание Тани. Я привык носить в душе постоянное, от всех скрываемое горе, и уже не облачения и свечи притягивали меня в алтаре — а жажда общения с Богом, справедливости и милосердия.
Да, не такой теперь был наш дом, как в тихой квартире Штатного переулка. Отец читал желтые тома Ренана, Золя и Тэна[294]. Гостиная наполнялась первыми продуктами французского модернизма: афишами Мухи[295], египетскими и ассирийскими изображениями, вазочками древнерусского стиля. На все это ворчал дядя Витя, и я ему бессознательно сочувствовал. Микробы гниения, проникавшие в Дедово, проникали и в нашу квартиру. Отец стал спать в кабинете: прежняя спальня превратилась в рабочую комнату моей матери. В ней было холодно и уныло, а в углу торчал предмет, которого побаивались прислуги. Там сидел манекен с крашеной головой, окутанный покрывалом. Иногда это покрывало спадало, и виднелось розовое лицо с голубыми глазами. Когда этого манекена раз во время уборки положили на постель, прислуге показалось, что на постели лежит покойник[296]. Мой отец становился грустным, часто страдал бессонницами. Какое-то тяжелое раздумье виднелось в его взоре, когда он сидел перед грудой французских, еврейских и греческих книг в большом, изысканном кабинете, украшенном «Христом в Эммаусе» Рембрандта и большой афишей с изображением Сары Бернар в роли Самарянки из пьесы Ростана[297]. Иногда он захватывал меня на молебны в гимназию, где он преподавал[298]. Это было очень приятно и лестно. Учителя с восторгом приглашали меня в учительскую, усаживали и занимали разговорами, а особенно нравился мне глубоко уважаемый моим отцом законоучитель отец Гавриил, высокий и красный, с черными глазами и роскошными, чуть седеющими волосами, напоминавший первосвященника Илию с картинки из Священной истории. Брал меня отец с собой и в разные учреждения: в банк, контору Волкова и типографии. Мне очень там нравилось. Я завидовал молодым людям в крахмальных воротничках, сидевшим за высокими конторками, и мечтал сам со временем занять их место. Я читал тогда «Давида Копперфильда»[299] и непременно хотел стать клерком и жениться на дочери моего начальника. В типографии отец водил меня по всем отделениям, показывая работу наборщиков.
Бури на кухне совершенно оканчивались летом, и это еще более привязывало меня к Дедову. Афимьи не было, у матери моей с Таней за все лето случалось не больше одного легкого столкновения. Но близилась зима, листья желтели, августовское небо покрывалось барашками облаков, и я с ужасом думал: опять Москва, Афимья, бури на кухне. Я решил поделиться моим горем с тетей Наташей, в один из вечеров позднего лета, когда мы лежали вдвоем в сумраке ее спальни, и она закутывала меня своей душистой синей тальмой. Тетя Наташа сильно меня ободрила: «А я совершенно не подозревала, что ты так любишь Таню», — сказала тетя Наташа.
Трудно объяснить, чем сумела она меня утешить. Сладко было впервые разделить скрываемое горе и довериться ее умному и любящему сердцу.
— Если будет очень плохо, напиши мне в Петербург, — закончила тетя Наташа свои утешения, — я возьму денег у дяди Тяпа и сейчас же приеду.
Вообще на тетю Наташу в эти вечерние часы находило какое-то вдохновение добра. Она рассуждала со мной обо всех родных и выставляла всех в хорошем свете, одновременно хваля и тетю Надю, и тетю Веру. Но тетя Наташа напрягала последние усилия, чтобы сохранить мир и семейное согласие в Дедове. Уже все трещало. Бабушка иногда так жестоко отзывалась о тете Наде, что я, любя ее и зная, как ценят ее мои родители, находился в самом неловком положении.
Между тем место, освободившееся в Дедове со смерти дяди Саши, готовилось занять новое существо. К середине лета бабушка сообщила мне, что у дяди Вити скоро будет ребеночек. Тетя Вера заходила в распашоночках. Иногда к ней из соседней больницы приезжала маленькая, весьма уродливая женщина, на которую косились все мои родные, и они с тетей Верой затворялись в комнате.
— Сережа, что же, ты рад, что у нас маленький родится? — спрашивала меня тетя Вера, продергивая нитку с иголкой и стуча машинкой.
— Да, рад. Ты не думаешь, что это дядя Саша с неба посылает?
— Очень возможно. Если будет мальчик, то мы назовем его Александром.
Наконец в первых числах августа, в ненастный день, началось нечто странное и таинственное. Приехали два доктора с мешками. Один — из нашей земской больницы — Иван Николаевич, маленький человек, с ярко-красным, сморщенным лицом и карими, хитрыми и добрыми глазками (на голове его вместо волос было немного пуху), — другой — толстый и важный, с соседней станции. Тети Веры не было за завтраком: Маруся плакала. Часы шли за часами, а доктора не уезжали.
Надо сказать, что отношения между нашим имением и земской больницей были натянутые. Красный и лысый Иван Николаевич был революционер на всю округу, эсер, ведший упорную подпольную работу. Он был из поповичей, доктор очень хороший, добрый человек, но не без цинизма и матерьялист до мозга костей. Держал он себя гордо, никогда не отказывался приехать к больным помещикам, но требовал рессорного экипажа. Как-никак приходилось усаживать Ивана Николаевича за стол и говорить с ним как с равным. Гонор в Дедове был очень большой, и только мой отец держал себя либералом и с интересом беседовал с земским доктором о положении деревни. Больше всего аристократического презрения выражали бабушка и дядя Витя: для них семинарист, фельдшерица были существами низшей породы.
К вечеру у тети Веры, после долгих и мучительных родов, появилась девочка[300]. Меня с Марусей первых допустили в комнату родильницы. Тетя Вера лежала с нежными и усталыми глазами и едва была в силах нам улыбнуться. Из кроватки раздавался мерный писк. Я сейчас же предложил свои услуги доставить отца Иоакима. Благодаря моему вмешательству дело не ограничилось крещением, а в положенный день была дана молитва родильнице и наречено имя младенцу.
Крестины были отложены, потому что ждали дедушку, отца тети Веры. Наконец он приехал. Это был высокий старец с длинной белоснежной бородой и большими серыми глазами, совсем святой старец с иконы. Я видел, как он вошел в спальню, умиленно склонился над дочерью и отрывистым голосом спросил:
— Ну, что? Хорошо все прошло?
— Ох, не особенно хорошо, — ответила тетя Вера.
Нельзя не остановиться на этом старце, который, как блуждающая комета, появлялся иногда на нашем горизонте. Отец тети Веры — Владимир Демьянович Коньшин — был из отставных гусаров. Произведя на свет много сыновей и дочерей, осевших по разным городам и имениям, он сам никогда не оседал и вел жизнь кочевую, гостя поочередно у кого-нибудь из своих детей. Жена его Пелагея Пименовна также совершала свои круги по России, но орбиты ее и ее мужа совпадали не всегда, а, так сказать, случайно. «Папа любит лес, а мама любит степь», — поясняла тетя Вера. Понятно, что в нашей лесистой местности мы чаще видели папа, чем мама. Старички весьма сочувственно относились друг к другу, но, по-видимому, особого желания осесть где-нибудь вдвоем не имели. Если лес вообще мало похож на степь, то еще менее были похожи друг на друга Владимир Демьянович и Пелагея Пименовна. Старушка была совсем беззвучна: кроткая, молчаливая, она время от времени закрывала один глаз. Во Владимире Демьяновиче до сих пор чувствовался боевой гусар-красавец, похитивший когда-то Пелагею Пименовну из ее имения и обвенчавшийся с ней тайком. Обликом он напоминал Бога Саваофа, как его рисуют на плохих иконах. Говорил он отрывисто, как будто из его серебряной бороды вырывались раскаты грома:
— В лесу хорошо… грибы.
Весь в белом, он скитался по нашим лесам с корзиной и приносил сотни березовиков и подосиновиков, до конца жизни его не покидала страсть к аферам и предприятиям. Вот Владимир Демьянович изобретает особый уксус и снабжает всех знакомых бутылками. Вот Владимир Демьянович открывает конфетный магазин, который напрасно бабушка моя Александра Григорьевна презрительно называет: «Лавочка». (Я имею неосторожность прибежать к Марусе и сказать: «Твой дедушка открыл лавочку». «Не лавочку, а хороший магазин», — отвечает Маруся, надув губы.)