Наконец, Владимир Демьянович построил дегтярный завод и замутил струи наших рек дегтем… Все эти предприятия кончались быстрым разорением, а Владимир Демьянович начинал вновь совершать свои круги по разным губерниям России, лелея в голове новые планы.
Надо прибавить, что бабушка моя ко всем Коньшиным относилась с нескрываемым презрением, она долго хотела помешать браку дяди Вити, находя, что это мезальянс. А какой, собственно, мезальянс? Коньшины были мелкопоместные дворяне, тетя Вера говорила по-немецки и по-французски. Но, обучая меня, бабушка непременно замечала:
— Надо говорить «sais-tu», а не «sais-tu»[301], как говорит тетя Вера.
[В громадную вину Коньшиным ставилось то, что брат тети Веры женился на своей горничной. Но это не помешало ему разбогатеть, иметь прекрасную квартиру в Петербурге и даже подписывать свою фамилию на ассигнациях, тогда как дядя Витя был завален укорами и едва сводил концы с концами. Встреченная в Дедове холодно и с презрением, тетя Вера, как человек умный, сильный и властный, затаила свою обиду и месть. «Да, я здесь чужая, — говорил ее прищуренный серый взгляд, — но погодите, я буду здесь все».]
Без дяди Саши в Дедове стало заметно тише и грустнее. В августе отец подозвал меня к окну и сообщил мне, что он с мамой уезжает на два осенних месяца в Италию, а я буду жить с бабушкой. Я испугался, что меня поместят в дом дяди Вити, но оказалось, что бабушка переедет в нашу квартиру, и мы будем жить с ней вдвоем. Это показалось мне довольно заманчиво. В первых числах сентября родители мои уехали, а бабушка водворилась в спальне моей матери. Прощаясь с родителями, я порядочно загрустил, но пришел Василий Константинович и развлек меня чтением латинского Геродота[302]. К вечернему чаю пришел дядя Витя. «Что же, нравится тебе Геродот?» — спросил он, делая гримасу. «Нет, нет», — поспешил я сказать, чтобы не уронить себя в глазах дяди Вити.
Потекла наша жизнь с бабушкой, однообразие которой нарушалось частыми приходами Бориса и Коли. С Борисом мы проводили вдвоем каждый вечер: или он приходил ко мне, или присылал записку, которую неизменно подписывал «Готовый к услугам Борис Бугаев», — и тогда я подымался к нему в третий этаж. Бабушка обожала Бориса и подолгу рассказывала ему истории из прошлого, которые он внимательно слушал. К Коле, как к сыну священника и к химику, бабушка относилась довольно презрительно и давала ему односложные реплики. С Колей произошло неожиданное событие: встретившись у меня с Марусей, он мгновенно в нее влюбился: механик и химик мгновенно превращался в поэта, когда он видел Марусю. Он выпрашивал у меня ее фотографические карточки, слонялся в переулке, где она жила. Маруся в то время поступила в немецкую гимназию, и дом ее наполнился подругами-немками и еврейками. В англо-французскую культуру нашей семьи проникла острая немецкая струя. Трескучий немецкий говор не умолкал в квартире дяди Вити. Марусины подруги не обращали на меня внимания, но я любил пребывать в их обществе, слушая непонятные для меня немецкие фразы. Но пока еще ни одна из этих Гефтер, Штельцих и Розенблюм не останавливала на себе моего внимания. Я продолжал проводить дни на церковном дворе. Коля, узнав о моем желании стоять на клиросе, сказал, что это вполне возможно и что, конечно, и Митрильич и прочие давно меня знают. Робко взошел я первый раз на клирос и замешался в толпу знакомых мальчиков. Дьячки не обратили на меня внимания. К концу обедни я дерзнул скользнуть в алтарь. Но немедленно свирепый Митрильич погнался за мной со словами: «Ступайте на клирос. Вот еще вздумал расхаживать».
Когда раз отец Василий возвращался из консистории в сумерках снежного вечера, я подбежал к нему и просил разрешения стоять в алтаре и прислуживать.
— Можно, можно, — ласково пропел отец Василий. — Пожалуйте. Только шалить у нас не полагается.
О, как гордо я, стараясь подражать Ване, расталкивал публику, всходил на клирос и скрывался в алтаре. Наконец свечи и кадила стали мне доступны. Дьякон был свиреп, и надо было хорошо усвоить технику дела, чтобы не навлечь его гнев и крики. Когда оканчивалось каждение храма в начале вечерни и священнослужители возвращались в алтарь, я должен был обойти престол и с правой стороны принять кадило, которое дьякон выпускал из руки. Во время полиелея[303] под большие праздники мы с Колей отправлялись вдвоем на середину храма, он — всегда со свечой, я — с кадильницей. За обедней я выносил блюдо с просфорами и иногда был осыпаем проклятьями какой-нибудь старушонки, не находившей своей просфоры и подозревавшей, что я ее украл.
Дьякон относился ко мне с ненавистью. По-видимому, он был не совсем нормален; ноги его были разбиты параличом: он с трудом двигался и на каждом шагу подозревал козни. Редкий его обход храма со свечой обходился без крика на какую-нибудь даму или мальчика, не успевших посторониться. Когда дамы вешали на решетку амвона свои шали и шляпки, дьякон кричал с амвона: «Не для того это здесь устроено, чтобы вешалкой служить». Много лет спустя отец Василий рассказывал мне, что он сам, став настоятелем нашего храма, много лет боялся дьякона и никак не мог с ним сладить. Ко мне у всего причта, за исключением священников и трапезника, было резко враждебное отношение. Ваня, уже будучи студентом и вспоминая о нашем детстве, говорил мне: «Ты их раздражал своим видом: они видели в тебе что-то идиотское». Большую роль тут, вероятно, играли и мои несчастные длинные волосы, которые родители мне отращивали вопреки моим протестам. Эти волосы послужили причиной многих бед, о которых речь впереди. Но исключительная ненависть дьякона не могла объясняться одними волосами: в ней было что-то психопатическое. Он позволял другим мальчикам болтать в алтаре сколько угодно, но стоило мне произнести слово, как он поднимал крик. Один раз я беседовал с Таней в алтаре, еще до начала обедни. Дверь открывается, и входит дьякон. С бешенством, грозя мне, он произносит фразу, которую я запомнил навсегда: «Вас надо палкой убить». Да, не прибить, а убить. Я вышел на клирос и передал эту фразу трапезнику Осипу Ивановичу.
— Вот приедут папаша с мамашей из-за границы, — пропищал Осип Иванович. — Где Сережа? Нет его: дьякон убил.
Дело, наконец, дошло до катастрофы. Была вечерня Великой пятницы с выносом плащаницы. Служба начиналась в левом приделе, откуда в конце вечерни плащаницу торжественно переносили на середину храма. Осип Иванович вбежал в алтарь и шепнул мне: «Зажигай свечу, когда запоют стихиры на стиховне». Когда запели стихиры, я зажег свечу. Дьякон входит в алтарь и радостно дует на свечу.
— Мне Осип Иванович велел зажечь, — оправдываюсь я.
— Врет он, Осип Иванович, — рявкнул дьякон, — надо зажигать, когда запоют «Тебе одевающего светом, яко ризою».
В положенное время я подношу дьякону горящую свечу, и вдруг происходит что-то необъяснимое: дьякон дико кричит на меня и топает ногами, затем принимает свечу и начинает обходить престол.
Все богослужение Страстной пятницы было для меня испорчено. Когда, придя домой, я рассказал отцу о происшедшем, лицо его покраснело от гнева и он резко сказал мне:
— Брось, брось ходить в алтарь, где дьякон и дьячки пользуются тобой, чтобы сводить свои счеты.
Легко ему было говорить. Бросить алтарь — потерять главный интерес в жизни. Я думал: у кого бы попросить себе защиты от дьякона. У отца Василия. Но я чувствовал, что это невозможно. Правда, дьякон иногда видит в столовой отца Василия среди членов его семьи и тогда весьма вежлив, но в алтаре — совсем другое дело. У моего отца? Но он явно сторонится от причта и не хочет даже прикасаться к этой грязи. Поразмыслив, я решил совсем оставить свечу и ограничиться кадилом, которое чаще подается священнику, чем дьякону. С этих пор Коля стал заведовать свечой, а я — кадилом.
Из остальных членов причта крепко не любил меня Митрильич, который преследовал и Ваню. Когда Ваня пробовал подпевать и фальшивил, Митрильич брал его за уши и шипел: «Ишь какие кошачьи».
Митрильич обожал своих детей: особенно умненького и маленького мальчика Колю, который хорошо учился. Зато вся злость Митрильича изливалась на совершенно безответного мальчика-сироту Сеньку, жившего у него на правах родственника. Дети Митрильича издевались над Сенькой, Митрильич драл Сеньку за уши, а затем со слезой в голосе сюсюкал перед алтарем: «Яко ты еси помосьник мой».
Пьяненький Николай Николаевич относился ко мне покровительственно, но и только; иногда хрипел: «Потуши. Не смей». Трапезник Осип Иванович брал у меня книги для чтения и был моим верным другом. Только раз влетело мне от Осипа Ивановича. 25 сентября, накануне Иоанна Богослова, у нас обыкновенно служил архиерей. Началась всенощная. Архиерей сиял золотом перед престолом, окруженный священниками и дикириями[304]. Я заметил, что свеча над жертвенником коптит, снял подсвечник и стал снимать нагар щипцами. Вдруг чья-то рука впивается мне в плечо. Оглядываюсь — это Осип Иванович. Он весь трясся от гнева и шептал мне:
— И когда ты вздумал это делать? Когда они все стоят. Что теперь будет?
Только на Пасху в алтаре наступили всеобщий мир и веселье. Мы все христосовались, и даже дьякон целовал меня с легким подобием улыбки.
Я все глубже погружался в быт батюшкиного дома и сравнивал его с нашим бытом. Во-первых, подымался вопрос: чей дом богаче. Коля был уверен, что мы богаче по сравнению с ними, но я знал, что дело обстоит обратно. Наш приход был одним из самых богатых в Москве. И, однако, Колю держали в черном теле. Жил он в комнатке около кухни, где постоянно гладили и жили портнихи. Спал он на очень жестком тюфяке под шинелью своего брата. Батюшка неохотно давал деньги даже на гимназические тетрадки, говоря: «Можешь сам себе сделать тетрадь из бумаги». Ваня с аппетитом объяснял мне, что батюшка брал ключи, направляясь к стене, открывал какие-то ящики и рылся в них. Ваня, наклонившись к моему уху, шептал: