— Батюшка считает деньги. Вот видишь: в том ящике — церковные деньги, а в этом, — он еще понижал голос, — его собственные.
Раз Ване случилось разломать лопату с батюшкиного двора. Отец Василий, узнав об этом, пригласил Ваню в свой кабинет. В доме трапезника были слезы. Перед всенощной отец Василий принял Ваню в кабинете, где лежали куски разломанной лопаты и, указывая на них, спрашивал:
— Что это? Что это значит?
Но все изменялось в доме батюшки, когда приходили гости. Появлялись целые корзины с бутылками пива, ящики с колбасами и сырами. Матушка любила жить широко, и зимою в окруженном сугробами доме были шумные и веселые вечера. Множество родных с разных приходов Москвы съезжалось к отцу Василию. Сам отец Василий происходил из бедного сельского духовенства, а родных у него в Москве совсем не было. Зато матушка принадлежала к церковной аристократии, и родня ее образовывала целую сеть приходов в лучшей части города. Бесконечные кузены и кузины, гимназисты и студенты съезжались в гости; кругом этого центра было множество товарищей и подруг Колиных братьев и сестер. Мы с Колей, как младшие, только издали созерцали это великолепие. Колины сестры были барышни на выданье, матушка устраивала для них танцы и спектакль за спектаклем. Я особенно любил присутствовать на репетициях, но к 10 часам я обязан был быть дома, и редко удавалось смотреть дальше второго акта.
Отец Василий жил среди этого совершенным отшельником и редко выходил к гостям. Иногда можно было видеть его серебряную голову, проплывавшую через залу в кабинет, кабинет таинственный и грозный, куда Колю иногда приглашали, чтобы высечь. Колю одного из всех моих товарищей по церковному двору секли, и я стыдился того, что меня не секут, как и того, что я называю моих родителей «папа и мама», а не «папаша и мамаша».
Мог я сравнить наш быт также с бытом соседей наших Бугаевых. Я смутно тогда сознавал, что наши отцы принадлежат к разному кругу. У Бугаевых получались «Московские ведомости», у нас «Русские ведомости»[305]. Николай Васильевич принадлежал к консерваторам и националистам; в нашей квартире казалось ему очень подозрительно, так как дух дяди Володи, известного либерала, западника и католика, в ней царствовал. Боря скоро стал подпадать под влияние моего отца, и это возбуждало глухой протест Николая Васильевича, питавшего панический страх перед всем, что пахнет «романтизмом».
Сам он был математик, и жизнь его была построена математически точно. К четырем часам он приезжал из университета и садился за обед; часок отдыхал после еды, затем работал, читал книги по географии или философии, и к восьми часам выходил к чаю, часто принося с собой в столовую толстый том и отмечая ногтем то место, где остановился. Ставил в тупик горничную, важным тоном задавая ей вопрос:
— Поля, вы уважаете Платона?
Горничная краснеет, потупляется. Николай Васильевич заливается визгливым хохотом и кричит:
— Что? Что она говорит? Нет, не уважает. Ну, а может быть, — Аристотеля?
Иногда его остроты принимали непристойный характер, вращаясь около вопросов пищеварения. Жена его, Александра Дмитриевна, с негодованием восклицала в таких случаях:
— Что это, Николай Васильевич!
А Боря густо краснел и принужденно смеялся.
Погруженный в теорию чисел, Бугаев иногда впадал в какое-то мистическое исступление. Вдруг он начинал изучать Апокалипсис, приносил его за чайный стол и, впиваясь в страницу маленькими черными глазками и подняв палец, возглашал:
— И ангелу Филадельфийской церкви напиши[306].
После чая Николай Васильевич неизменно уезжал в клуб и возвращался домой очень поздно, часу во втором. Жизнь Александры Дмитриевны протекала совершенно независимо от мужа. Это была одна из известных прежних московских красавиц. Николай Васильевич вступил с ней в брак по соображениям теоретическим. Являясь сам воплощенным интеллектом, Николай Васильевич решил, что жена его должна быть противоположностью, то есть воплощением телесной красоты.
— Я сделаю предложение той барышне, у которой найду идеальный нос, — объявил Николай Васильевич.
Александра Дмитриевна была молодая красавица из разорившейся семьи, моложе Бугаева лет на 20. Когда он сделал ей предложение, она отказала. Николай Васильевич несколько лет занимался теорией чисел за границей и, вернувшись, повторил свое предложение. Тронутая его постоянством, молодая красавица изъявила согласие. Но что за пыткой для обоих оказался этот брак. Если Аполлон и Дионис заключили когда-то в Дельфах плодотворный мир, то Николай Васильевич оказался совершенно раздавлен тем вакхическим вихрем, который принесла в дом молодая супруга, вся увлеченная танцами, музыкой, Фигнером[307]. Постепенно Николай Васильевич совершенно изолировался в своем кабинете и накопившуюся горечь изливал в пронзительных криках по адресу либералов и западников, мечтателей и поэтов, а главное «жидов». Жиды были «идефикс» Бугаева. Он всегда имел при себе записную книжку, куда вносил возмутительные факты из жизни Израиля и разные обиды, чинимые русским за границей. После жидов он больше всего ненавидел англичан.
— Надо разгромить Лондон! — кричал он, бегая по комнате.
Подрастающий Боря был весь пропитан русским национализмом, и вот он попадает в наш дом, где моя мать ежедневно прочитывает по английскому роману, дядя Володя приносит смешанный запах ладана, Ватикана и «Вестника Европы», а мой отец работает над Ламенне[308] и Ренаном. Но еще более, чем русским бытом, квартира Бугаевых была насыщена духом Индии. Вся семья зачитывалась Блаватской[309], Боря посвящал меня в тайны иогизма и спиритизма, учил устраивать фокусы и китайские тени. Если я был всегда неуклюжим мальчиком, то Боря был прекрасный танцор, фокусник и скоро стал брать уроки фехтования. Он умел держать палку на носу, и сам профессор, задрав голову, пытался подражать сыну. Скоро мы с Борей занялись представлением китайских теней. Мы повесили занавеску в его комнате и изображали на тенях сцену: странник и черт. Я в роли странника клал на пол дорожную сумку, ложился и засыпал: надо мной подымалась тень Бори и делала страшные жесты.
Скоро мы перешли к театральным представлениям в нашем доме. Осенью, когда мои родители были за границей, мы сыграли сцену из «Макбета»: Макбет был Боря, а я — леди Макбет. Затем следовала сцена явления мертвой графини Германну, по либретто «Пиковой дамы». Спектакль был этот очень плох, и играли мы в моем темном коридоре, почти без публики. Потом я пригласил с церковного двора Колю и Ваню, мы играли сцену трех ведьм. Боря учил нас жестикуляции, сам великолепно играл третью ведьму и, поднявши палец и весь съеживаясь, с испуганными глазами шептал: «Кот мяукнул». Вообще Коля был совсем неспособен к игре, но он был единственным третьим актером, и когда матушка не пускала его на репетицию, наступало полное расстройство. Грандиозный спектакль затевался на Рождество. Боря подал мне мысль инсценировать «Капитанскую дочку» Пушкина. Первый и третий акт написал он сам, второй и четвертый он поручил мне. Первый акт был в доме Гриневых, второй — у капитана Миронова, третий — в ставке у Пугачева, четвертый — во дворе Екатерины. Актеров не хватало: я играл мать Гринева в первом действии, капитана Миронова во втором, разбойника Хлопушу в третьем и Потемкина в четвертом. Я был тогда увлечен «Видением Мурзы»[310], которое слышал в превосходном чтении Южина[311], и вставил от себя роль Потемкина в последний акт. Перед приходом Марьи Ивановны Потемкин разговаривает с Екатериной и сыплет ей комплимент за комплиментом. На роль Екатерины мы пригласили кузину Марусю.
В октябре начались считки с репетициями. Сначала роль Потемкина дали Коле, но у него ничего не выходило. По вечерам из моей комнаты доносились звуки заикающегося Колиного голоса, пытавшегося воспроизводить сочиненные мною комплименты великолепного князя Тавриды, а бабушка в гостиной, под лампой насмешливо смотрела и покачивала головой.
О, как хорошо мы прожили с бабушкой два месяца. В первые недели по вечерам на меня находила иногда тоска по родителям и страх за их судьбу, но бабушка хорошо умела разогнать эти страхи и печальные мысли. Бабушка читала со мной по утрам французские книги Сегюр, мы прочли «Memoires d’un апе» и «Un bon petit diable»[312]. На весь вечер почти ежедневно приходил Боря, охотно слушавший бесконечные бабушкины рассказы о старине, о житье на Кавказе и т. д. После обеда бабушка читала мне вслух «Онегина», несколько удивляясь, что родители позволяют мне читать эту вещь, и вставляя иногда свои комментарии. Так, прочитав стихи:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем легче нравимся мы ей…
бабушка заметила: «Это не так». После «Онегина» я пожелал читать «Арапа Петра Великого». Бабушка долго не соглашалась, но, когда я убедил ее, что в школьном издании Поливанова[313] мне дозволено читать всего Пушкина и даже «Египетские ночи», бабушка принялась за чтение. Но, дойдя до фразы: «Молодой африканец любил», — бабушка с негодованием захлопнула книгу.
— Что это мы без папы и мамы все про какие-то страсти читаем, — воскликнула она и тут же принялась читать мне невинную книгу об американских школьниках.
Бабушке казалось, что меня преследуют ночные страхи в моей угловой комнате, и она увешала всю стену над моей постелью бумажными ангелами из снежного серебра, купленными у «Надежды». Но потом, не удовлетворившись этим, она перевела меня спать в свою комнату, и это было громадное удовольствие.