От родителей приходили частые письма из Венеции, Флоренции и Неаполя: мать писала мне особенно ласково и нежно, письма отца все были полны острот, издевательств над мамой и надо мной. В каждом итальянском городе мне покупали брелоки, я тогда только что начал носить часы и весьма возмущал знакомых дам, говоря, что главное удовольствие от часов — это возможность вынимать их на клиросе. Мне хотелось пускать пыль в глаза Митрильичу и мальчикам, это было начало моей эмансипации от церковного двора. Но пока что я пребывал на нем от завтрака до обеда.
Но самым приятным в жизни моей с бабушкой было то обстоятельство, что бури на кухне совершенно стихли за эти два месяца. Таня пользовалась особым покровительством бабушки, и Афимья была бессильна. Однажды Таня отпросилась в гости. Узнав об этом, Афимья решила использовать свою силу и сейчас же явилась проситься в гости вместо Тани. Бабушка очень строго ей отказала. Я торжествовал: наконец луч справедливости озарил нашу кухню и Афимья почувствовала в доме твердую и справедливую власть. Я отдыхал душой и перестал ждать возвращения родителей. Особым торжеством были для меня посещения нашего храма бабушкой. Когда я подавал кадильницу в начале Херувимской песни, я гордо смотрел через царские двери на бабушку. Она стояла перед самым алтарем, сложив руки на груди и подняв глаза к небу, как молятся католики; я предупреждал бабушку, чтобы она была осторожнее с дьяконом, и опасения мои отчасти оправдались. Бабушка таки не успела посторониться, когда он проходил, но тут случилось совсем не то, что я ожидал. Дьякон добродушно улыбнулся и сказал: «Простите, у меня ноги больные».
Вот диковинка. Между тем родители мои приближались к Москве. По словам матери, отец страшно тосковал по мне, даже не получил ожидаемого удовольствия от Италии и стремился назад. В середине ноября стол был уставлен закусками, лампа весело горела. Вот стукнула внизу гулкая дверь, и через мгновение раздался сильный звонок. Я потонул в громадной шубе моего отца. В его строгих голубых глазах были слезы. Все ликовали. Мама, всегда говорившая с Таней сурово и без улыбки, на этот раз сказала ей несколько приветливых слов. Бабушка, которую горячо благодарили мои родители, уехала ночевать домой.
Но что грянуло через несколько дней. Афимья быстро стала наверстывать потерянное и вернула себе прежнее положение. На кухне стоял «содом»: Афимья грозила Тане ножом, называла ее «вековушкой». Значение этого страшного слова, от которого Таня приходила в ярость и разражалась припадком слез, было для меня непонятно. Мне казалось, что это связано с ужасами. Утром 20 ноября Таня с половой щеткой подошла к маме и тихо, но уверенно сказала:
— Барыня, я хочу попросить у вас прибавки.
— Что за вздор? С какой стати, — гневно воскликнула мама.
— Как вам будет угодно, — тихо ответила Таня, потупляя глаза.
Через несколько минут мама надела вуаль и уехала. Мне надо было сбегать за какими-то покупками на Арбат. В дверях Таня вдруг поцеловала меня и шепнула:
— Прощай, милый: мама поехала нанимать новую горничную.
Как громом пораженный, стоял я на темной лестнице. Выбежал на Арбат: дома, прохожие — все было другое: жить больше казалось невозможно. Прибежав к себе в комнату, я пробовал заниматься латинским переводом, но скоро бросил. В страшной тоске направился я в кабинет отца, глаза мои уже были мокры. Но взор отца был гневен и беспощаден:
— Охота реветь из-за дрянной девки, которая мучает маму, — встретил он меня. Поток слез был ему ответом. Наступил завтрак; я ревел, Таня стояла перед моим отцом и ревела, а отец не говорил, а кричал — это был какой-то ураган: он весь гремел и пылал гневом:
— Если еще хоть раз Сережа будет из-за тебя плакать, я тебя не выгоню, я тебя вышвырну! — кричал он, ударяя кулаком по столу. Но странное дело: в моей душе не было никакого ропота против отца, а только благоговейный ужас. То же испытывала и Таня, которая молча проливала слезы и только иногда облизывалась.
— Уж папа меня ругал, ругал, — виновато докладывала она мне к вечеру, когда буря утихла.
Вся эта гроза была знаком, что пока Таня остается у нас. Но я уже не мог почувствовать облегчения. Ясно было, что дело было не кончено, а только отложено. Чтобы развлечь меня, меня повезли на выставку картин Верещагина, посвященных войне 12-го года[314]. Плохо я видел эти картины. Вечером я попал ко всенощной под «Введение во храм Богородицы»[315]. Служили в моих любимых богородичных ризах, белых с розами. Старого дьякона хватил удар, и вместо него служил присланный со стороны маленький черный человек, тонувший в большой ризе. Но и всенощная под любимый праздник не могла меня успокоить.
Помня о летнем разговоре с тетей Наташей, я утром отправился через переулок к бабушке.
— Что с тобой? Все благополучно? — тревожно спросила бабушка.
— Нет, совсем не благополучно. Таня…
Бабушкины глаза подернулись холодной иронией:
— Что? Мама опять ее преследует? Да, папа и мама сидят в своих художествах и ничего не видят.
— Перешли, пожалуйста, мое письмо тете Наташе.
— Давай.
Я переслал тете Наташе горестное письмо, где была фраза: «Афимья бросается на Таню с ножом, а ты ведь знаешь маму…»
Тетя Наташа скоро ответила мне ласковым письмом, но никакого исхода я в этом письме не нашел. Я ступил на путь революции, я уже говорил о преследованиях Тани с тетей Верой и Марусей, и они охотно возмущались поведением моей матери и раздували в моей душе пламя мятежа. Пробовал я говорить и с тетей Сашей, даже похитрил, начав с того, что я недавно помолился на могиле дяди Саши, но ничего не вышло. Тетя Саша испуганно заморгала глазами и замяла разговор.
— Ну, да, я надеюсь, что все скоро будет спокойно.
Мой отец становился беспощаден. Когда я в восторге читал ему последнюю сцену из «Ревизора», где мне особенно нравилось выражение «сморчки короткобрюхие», он вдруг окатил меня ушатом холодной воды:
— Знаешь, кто похож на «сморчки короткобрюхие»? Таня.
Однажды мой отец зашел в мою комнату и начал серьезный разговор:
— Я тобой недоволен. Что это за перешептывания с Таней?
Теперь мне думается, что мои родители и некоторые родные подозревали, что в моей привязанности к Тане есть вредный чувственный оттенок. Но как они ошибались. Таня держала меня чувством неистовой жалости. Жалость к Тане, неправедно гонимой, вонзалась в мое сердце железными когтями. О, она умела быть жалостливой. Наружность ее мне вовсе не нравилась. Но ее певучая ласковость, ее обиженность отравляли меня, и мои предчувствия оправдались: в Тане была какая-то обреченность, вся ее последующая жизнь сложилась очень несчастливо. Но дальше жить в этих слезах было невозможно: я становился нервной девчонкой. Но зачем же родители отпускали мне эти несчастные волосы, которые убивали во мне мальчишеские инстинкты? А бедный Боря был еще в худшем положении. Его до десяти лет водили не только с длинными волосами, но и в платье и купали в женских купальнях.
Бури на кухне рано развили во мне жалость к простым людям и ненависть против господ и угнетателей. Александра Дмитриевна часто кричала на прислуг. Иногда, подойдя к двери Бугаевых и слыша, как она ругает горничную, я медлил позвонить, жадно впивал в себя крики Александры Дмитриевны и весь загорался чувством мести к угнетателям.
— Марфа, дайте полотенце, — страстно восклицала Александра Дмитриевна. — Ты сегодня к этой этажерке не притронулась. Где мой несессер? Дура… она не знает, что такое несессер.
— Да откуда же ей знать, что такое несессер? — робко замечал Николай Васильевич из-за своего стакана чаю. Вдруг глазки его загорались: — Да это и не несессер. Вот под кроватью действительно несессер, то, что необходимо… а-ха-ха…
— Что это, Николай Васильевич! — грозно вскрикивает Александра Дмитриевна.
Странное противоречие и антагонизм между гостиной и кухней, удручавшие меня и у нас, и у Бугаевых, были мало заметны в доме батюшки. Там было проще. Матушка держала себя с прислугой на равной ноге, и у прислуги не было в лице обиды и затаенной мести.
И в самые плохие минуты я начинал жалеть, что не родился в доме у батюшки и не сплю, как Коля, на сундуке под старой шинелью. Правда, такие мысли, такие минуты приходили редко.
Приближалось Рождество, и шли усиленные репетиции «Капитанской дочки». В сочельник я был у всенощной и по дороге в церковь встретил моего приятеля немца-кондитера Фельда. Узнав, что я иду в церковь, он очень это одобрил и заметил:
— Вырастете большой — будете находить утешение в религии.
Эти простые слова очень мне запомнились.
На второй день праздника к нам приехал отец Иоаким с дьячком Александром Николаевичем, и сразу пахнуло морозцем деревенских святок. Видеть этих людей у нас в Москве за столом было особенно уютно и приятно. Дьячок безмолвствовал, робко подняв свои белые брови и дымя папиросой, а отец Иоаким рассказывал мне что-то про гору Арарат.
— Пора нам ехать. Кушайте! — сурово, нахмурив седые брови, указал он дьячку на его стакан. Дьячок испуганно выпустил папиросу и замешал чай ложечкой. «Папаша ударяет! — пронеслось у меня в голове. — Как они поедут вдвоем?»
Первые дни праздника прошли в репетициях и бурях на кухне. На Рождество эти бури усилились. Боря восхищался Колей в красном капоте и ватой на голове в роли Марьи Ивановны, а я тревожно прислушивался к крикам. Наконец наступил и спектакль. На этот раз все было торжественно. Боря сделал список всех вещей, необходимых для спектакля: мочалок для бород, жженых пробок для подведения бровей и усов, толченого кирпича и т. д. С утра я принялся за выполнение его программы и работал без устали целый день. Большой занавес разгородил нашу гостиную, поставлено было несколько рядов стульев. Мы одевались и гримировались у меня в комнате, дверь оттуда в спальню моей матери была открыта, и через нее мы проходили на сцену. В восьмом часу начались приятно волнующие звонки. Родные и знакомые занимали места: я слышал из-за занавеса восхищенный голос Александры Дмитриевны: «Сейчас Пугачев». Но Пугачев появился только в третьем действии, а как раз в этом действии произошел скандал. Боря в алом кафтане прекрасно играл Пугачева, распевал на русский лад. В начале третьего акта Коля играл старика Белобородова, затем он должен был быстро разгримироваться, переодеться и явиться в роли молодого Гринева. На время переодевания был очень короткий монолог Пугачева. Я быстро помогал Коле умываться и переодеваться, прислушиваясь к монологу Пугачева. Но вот монолог кончен: на сцене молчание. Из спальни доносится звон умывальника, неприятно говорящий Боре, что до появления Гринева еще далеко. Я прислушиваюсь: Боря начинает импровизировать. Растягивая слова и напевая, он говорит о том, как с бочонками червонцев двинется в Москву православную… Он окончательно завирается… Наконец тем же голосом продолжает: