Воспоминания — страница 42 из 109

Мой отец и мать подолгу взволнованно спорили по ночам и все по- французски. После этих разговоров у моей матери завивались волосы, что всегда было для нее признаком сильного волнения. Однажды отец сказал мне, что мы с ним вдвоем на несколько дней поедем к бабушке. Эта бабушка, мать моего отца, жила на даче у своей старшей дочери Поповой. Я обрадовался поездке. Накануне вечером долго кружил в лодке по пруду, прощаясь с Дедовом. Утром мы выехали со двора, и Таня весело кивала мне с балкона.

Тетушка Вера Сергеевна Попова, одна из многочисленных сестер моего отца, основала большую семью. Муж ее происходил из поповичей, был видным профессором университета и умер в тот год, когда мы жили в Италии. Я в детстве любил посещать великолепную квартиру Поповых на Девичьем поле, полную подрастающих кузин. Тетя Вера, розовая, с холодно смотрящими голубыми глазами и золотистыми волосами, была очень хозяйственна: в доме Поповых не переводились домашние смоквы и всегда был холодный ростбиф. Но семейного уюта не чувствовалось. В тете Вере после смерти мужа начал развиваться какой-то исступленный ригоризм. Вся ее жизнь была посвящена долгу, и этот долг холодил жизнь детей, тем более что не был согрет никаким религиозным чувством. Но все более ее влек медицинский мир, отвечавший позитивному складу ее ума.

Мой двоюродный брат, единственный сын тети Веры Сергей, был старше меня по крайней мере на десять лет. Мать упорно желала, чтобы он шел по стопам отца и готовился к профессуре, но он был к этому менее всего расположен. Всего больше он любил природу, рыбную ловлю и конские бега. Писал он недурные стихи и рассказы[326]. В описываемое время он забросил университет, ходил в поддевке, до глубокой осени проживал в имении своих друзей. Был он молчалив, отличался прекрасными манерами, всерьез редко разговаривал, больше шутил и постоянно мял двумя пальцами кончик своего носа, который уже начинал несколько распухать и менять свою форму. [Увлеченный одной дамой, имевшей головокружительный успех и кончившей весьма трагически, Сережа весь как-то опустился, спал целые дни и все реже заглядывал в лежавший на столе том Моммсена.] Мы увидим далее, что этот молодой человек отличался совершенно исключительной добротой, доходившей до самопожертвования. Вот в этой-то семье Поповых и проводила лето моя бабушка «ближняя», впрочем, к этому времени названия «бабушка ближняя» и «бабушка дальняя» погасли. Бабушка дальняя была торжественно переименована в «бабусю» — название, взятое из какой-то сказки. Посвящение в «бабусю» происходило ритуально: мы с Марусей усадили бабушку на березовый пенек и украсили земляничными веточками. В соответствии к термину «бабуся» я создал для другой бабушки термин «бабуля», но этот термин не привился, он остался, так сказать, книжным, тогда как термин «бабуся» вошел в жизнь.

Когда мы с отцом ехали на дачу к Поповым, мне представлялось впереди что-то великолепное: большая терраса, вечерняя заря, громадный сад, словом, что-то вроде Дедова. Каково же было мое разочарование, когда мы, высадившись на полустанке, вступили в чахлый еловый лесок, среди которого стояла голая дача, деревянная, не оклеенная обоями, с тонкими перегородками. Все показалось мне уныло: и лес, состоявший из одного ельника, и дача, не отапливающаяся зимой и необжитая. Навстречу нам выбежала маленькая суетливая бабушка. Я потонул в ее черной мантилье, и она целовала нас длительно, с чмоканьями, что всегда меня раздражало. На балконе показался Сережа, конечно, щиплющий кончик своего носа. Прожили мы у бабушки два дня. Погода стояла серая, по утрам мы ходили с Сережей гулять в еловый лес. На душе у меня становилось все тоскливее. Однажды после завтрака отец заметил мне: «Мне надо поговорить с тобой!» Мы затворились в соседней со столовой комнате. Отец вперил в меня голубой взор и вдруг брякнул: «Ну, ты ни о чем не догадываешься?»

Я затрепетал.

   — Нет, ни о чем. А что?

Пол ускользал из-под моих ног.

   — Когда мы уехали, — продолжал отец твердым и спокойным голосом, — Таня уехала в Гнилуши. (Гнилуши было название Таниной деревни, отец намеренно избегал страшной фразы: «Таня ушла от нас».)

   — Как? Как? Надолго уехала?

   — Уехала совсем.

Взгляд отца сделался стальным. Отряхивая пепел с папиросы, он прибавил:

   — Это совсем кончено, и тут ничего нельзя сделать.

Я заревел, как будто от отца исходила какая-то сила, и то, что мне всегда казалось невозможным пережить, вдруг начинало казаться неизбежным, переносимым и хорошим.

   — Как же, — всхлипывал я, — будет у нас спектакль, а Тани нет?!

   — А мы ее позовем! — воскликнул отец уже совсем другим, веселым и бодрым голосом и начал рисовать перспективу будущих свиданий с Таней.

Мы вышли пить чай в столовую. Во время чая я ревел, тетя Вера гордо безмолвствовала, а Сережа в поддевке заглушал мой рев, напевая одну за другой веселые народные прибаутки и рассказывая, как «старик Садовский»[327] закусывает на бегах и пьет шпрудель[328].

   — Старик Садовский, — передернула плечами тетя Вера, — для них он старик Садовский!

После чая мы отправили от моего имени телеграмму маме: «Узнал, спокоен», а через день катили обратно в Дедово. Прямо от станции я начал источать слезы и всю дорогу молчал, а отец не пробовал развлекать меня. Вот и усадьба в сером вечернем тумане, вот окно экономкиной комнаты, где звенели ножницы и наперсток, но за окном пусто: там никого больше нет. Я затворил окно в библиотеке и с час ревел на свободе.

Но утром я проснулся совершенно свежий и довольный. Какое-то бремя свалилось с меня, и начиналась новая жизнь. Я читал Шиллера под дубом, когда подошла ко мне тетя Наташа в своей душистой ротонде:

   — Ну? Некоторое событие произошло? Я очень рада. Таня портила твои отношения с мамой. А главное, надо любить папу и маму! — Так верна себе была тетя Наташа, утешительница в скорби, охранительница мира и согласия в семье.

К вечеру я, конечно, направился в Надовражное. Там пришлось пережить неприятную минуту, благодаря простодушию и бестактности Кати. Едва я вступил в дом, как она заговорила:

   — А с кем ты пришел? Кажется, там с тобою Таня?

Дуня, дымившая папиросой у окна, уставила на сестру гневные и строгие глаза. Катя поняла, что сплоховала: я совсем растерялся и не знал, что ответить.

   — Ах! Какой добрый мальчик! — воскликнула Катя, широко взмахивая руками. — Так ты Таню в деревню, домой отпустил? Вот это хорошо!

Каждое лето в хижине матушки гостил кто-нибудь из раскиданных по белу свету детей Величкиных. Раз, выходя из церкви, я увидал у дверей двух незнакомых мне молодых людей. Один был монах со светлыми кудрями и ясными голубыми глазами — старший сын Марии Степановны — Вася. Рядом с ним, небрежно накинув на плечи пальто и окидывая взглядом проходивших, стоял его младший брат, семинарист Коля. Красота его поразила меня. Под черными сросшимися бровями мерцали загадочные и прекрасные глаза, как у его матери; под орлиным носом чуть пробивались черные усики. Он сразу показался мне похож на молодого Веверлея[329] со старинной гравюры. Молодые люди, редко попадавшие в родовое гнездо, смотрели весело. Крестьяне, проходя мимо них, снимали шапки и отвешивали низкие поклоны.

Вася поступил в монастырь просто из бедности. Но, отличаясь прекрасным голосом, стал кононархом, чудно пел стихиры и по вечерам играл у себя в келье на скрипке. Братия его очень любила. Но скоро он был призван на военную службу и по окончании ее уже не надевал рясу. Брат его Коля учился в старшем классе семинарии. Это лето он порядочно прогостил у тетки, мы ловили с ним рыбу на Коняшине, и я привязался к нему восторженно. Впоследствии он играл большую роль в моей жизни.

Но больше всех проживала в Надовражном старшая сестра Коли — Надя. Очень это было странное существо. Худая, зеленоватая и всегда подозревавшая в себе чахотку, она была очень развита и очень несчастна. Жила она в тесной комнатке епархиального женского училища, где состояла помощницей воспитательницы, получая едва ли больше двадцати рублей в месяц. Страстно любила поэзию, театр и науки, романтически обожала Хохлова[330], слушала вечерние лекции, летом в Надовражном все дни учила курсы естественных наук. Она была глубоко одинока, родные ее не навещали, и тому была основательная причина. Какой-то демон вдруг овладевал Надей, и она начинала самому близкому человеку говорить колкости, очень умело и тонко ранить его в больное место. Каждое лето она уезжала от приютивших ее тетушек, изобидев их всех и доведя до слез. Романтические ее истории также кончались тем, что она начинала язвить ухаживающего за ней молодого человека, пока он не убегал раз и навсегда.

Мне было очень весело с Надей. Мы говорили с ней о театре, она читала мне вслух либретто, я читал ей ее любимого поэта Лермонтова. Но иногда, когда мы гуляли по лесам, я замечал в отношении ко мне Нади что-то странное. «Подыми голову к небу», — говорила мне она. Я подымал, и вдруг мне в горло впивался поцелуй.

   — Выйдешь ли ты замуж? — спрашивал я Надю.

   — О, нет, — вздыхала Надя, — я не могу выйти замуж за того, кого люблю! Мешает разность лет.

И еще бы не мешала? Ей было под тридцать, мне — одиннадцать.

Впоследствии мы встречались с Надей всегда в самые скверные для меня времена: после нескольких свиданий расставались врагами, и если б теперь я встретил Надю, которая, я знаю, жива и находится в Москве, я бы подумал, что, должно быть, приближается моя кончина. Правда, «разность лет» сгладилась: ей под шестьдесят, а мне под сорок, но я знаю, что простая, тихая встреча с Надей невозможна. Знаю, что она уколет меня в самое больное место, а затем сочтет себя глубоко оскорбленной и осыпет меня обвинениями.