Воспоминания — страница 44 из 109

   — Что тетя Саша? — спросил я.

   — Совсем плохо, — мрачно и сурово отвечал отец.

Я сел в пролетку, и мы молчали до самого дома. Дядя Витя потихоньку мурлыкал свои любимые арии из «Фауста» и «Травиаты», что очень хорошо действовало на моего отца. Дядя Витя имел верный слух и музыку любил страстно, но только итальянскую и оперную, и если иногда в философских спорах начинал цитировать Фауста, то не по Гете, а по либретто Гуно[334], находя здесь великую мудрость. О том, как заболела тетя Саша, узнал я впоследствии и из источников демократических, от старой кухарки Венкстернов Дарьи. Не знаю, можно ли вполне доверять этому источнику, да и отраднее было бы ему не верить. Но все-таки расскажу, что слышал.

Тетя Саша отправилась на весь день в Новодевичий монастырь ставить памятник дяде Саше. На закате она вернулась домой в очень странном виде и тотчас же потребовала мыть руки. В тот же вечер она свалилась в бреду. Ходившая за ней Екатерина Степановна передавала мне, что в первые дни болезни она из постели все смотрела в зеркальце, висевшее над умывальником, и там ей виделось что-то ужасное. [«Там кровь! — кричала она. — Бедный, бедный Саша!» Из всего слышанного мной выходило, что дело происходило так. Когда ставят памятник, могилу разрывают до дна. Увидев гроб, тетя Саша, по-видимому, пожелала заглянуть в него и подкупила сторожа. То, что она увидела, потрясло ее так, что она сошла с ума. Повторилась история с открыванием гроба детей, но на этот раз окончательно и бесповоротно.]

К тете Саше выписали из деревни старую тетю Софью Григорьевну, и они должны были вместе приехать в Дедово, прямо из Москвы на лошадях.

Я с нетерпением ожидал тетю Соню. Вспоминая мои тогдашние настроения, я должен сделать странное и возмутительное признание. Я, конечно, знал, что под словом «меланхолия» надо понимать то, что в просторечии называется «сумасшествие», и чувство любопытства в то время до такой степени заглушало во мне сострадание к тете Саше, что если бабушка говорила мне, что, по мнению докторов, болезнь тети Саши, вероятно, только временное нервное обострение, вызванное высокой температурой при воспалении, я, страшно сказать, чувствовал разочарование и легкую грусть. Мне хотелось увидать настоящее бурное помешательство. Но приезд тети Саши не оправдал моих ожиданий. Под вечер она приехала в коляске с серебряно-розовой тетей Соней. Тетя Саша лежала в качалке на своем балконе, вся в черном, с креповой вуалью, и имела вид подстреленной птицы. Все ласково толпились кругом нее, она пробовала улыбнуться, но голос у нее был слабый, и глаза рассеянно смотрели перед собой. Ничего эффектного, напоминающего короля Лира в степи[335], не было. Потекли обыкновенные дни. Тетя Соня читала вслух тете Саше «Онегина», прогуливалась с нею в роще. Август был в исходе, когда решили перевезти тетю Сашу в Москву, на Спиридоновку. Добрая тетя Соня, бросив свое хозяйство, готовилась проводить всю зиму с больной племянницей. Но тетя Саша начинала не любить тетю Соню и постоянно на нее раздражалась. Охладела она вдруг и к своему любимцу, дяде Коле. Но всегдашняя страсть ее к матери достигла теперь крайних пределов. А моя бабушка любила тетю Сашу меньше всех детей, а временами можно было даже подумать, что она совсем ее не любит.

Я жадно ждал проявлений настоящего сумасшествия — и наконец дождался. Перед отъездом в Москву тетя Саша вдруг заволновалась. Раскрытый каретный сарай, запрягание лошадей — все это показалось ей чем-то угрожающим. Наступил обед. Тетя Саша волновалась все больше и больше.

   — Это заговор, заговор на мою жизнь! — восклицала она.

Всеобщее безмолвие, эти странные слова, вытянутые лица окружающих, с каким-то торжественно-скорбным выражением — все это так меня смешило, что я вдруг фыркнул. На мне остановился скорбнострогий взор Нади.

На станцию мой отец провожал тетю Сашу, и там было еще хуже. Дамская комната, где ожидали поезда, показалась тете Саше тюрьмой, а билетная касса отделением ада.

   — Мы заперты, заперты! — восклицала она.

Она отказалась садиться в вагон, но стоило моему отцу строго сказать: «Саша!» — и она беспрекословно слушалась.

Из Москвы стали приходить письма от тети Сони, в которых было достаточно того «настоящего сумасшествия», которого я нетерпеливо ждал.

   — Саша ходит на кухне, — писала тетя Соня, — вынимает из кастрюль кушанья и бросает на пол.

Все слушали с вытянутыми лицами, а я покатывался со смеху.

В августе разразилось новое бедствие. Как я уже говорил, все лето стояла засуха: довольно было одной брошенной спички, чтобы начался пожар. Уже давно там и здесь горели леса, и дымка гари окутывала окрестности. Наконец загорелся наш лес. Это происшествие, конечно, тоже было для меня весьма радостно. Вся усадьба и день и ночь находилась в лесу, крестьяне работали топорами, соседний помещик Дюшен, толстый, как поросенок, стоял весь в дыму, без жилета и в помочах, и работал своей водокачкой. Мужики, пользуясь общим смятением, уже рубили лучшие деревья, которым вовсе не угрожало пламя, и растаскивали их. Дядя Витя ворчал. И вдруг, как гром, пронесся по всему лесу крик моего отца:

   — Что вы делаете? Ведь это разбой!

Мужики замялись, какой-то старик, шамкая, начал длинное изъяснение. Мой отец потрепал его ласково по плечу и сказал смягченным тоном:

   — Ну, хорошо, хорошо, старик. Тебя одного буду слушать!

Мужики были устрашены, польщены и дружно заработали топорами. Но нельзя было полагаться на мужиков. Отец мой все ночи дежурил в лесу. Как только смеркалось, ему подавали тележку, и он выбегал из дому, быстрый, нервный и твердый, в непромокаемой крылатке на плечах. С ним часто отправлялась в лес Авдотья Степановна, которая была к нему несколько неравнодушна, и всю жизнь вспоминала потом эти ночи в лесу как блаженное время. Но моя мать пребывала в страшном беспокойстве за здоровье моего отца, и у нее вырывалась фраза:

   — Ах, скорей бы этот лес сгорел!

Лес начинал потухать, выгорело не больше двух десятин, но воровство мужиков усилилось. Наконец приехал дядя Коля в форменной фуражке и с золотыми пуговицами. Он съездил в лес, произнес строгую речь, но в конце ее впал в шуточный тон:

   — Смотрите, а то я… — Он замялся и вдруг выпалил, подмигнув родным: — «Самому губернатору — друг…»[336]

Наконец все погасло, мужики распили ведро водки, и наступило спокойствие. Но лесной пожар произвел новую трещину в семейных отношениях. По некоторым причинам, которые я не хочу вполне раскрывать, между моими родителями и бабушкой уже пробежала кошка. Теперь мой отец был неожиданно уязвлен. Бабушка, живописно повествуя знакомым о пожаре, всячески выставляла напоказ геройство дяди Коли, который приехал, когда уже все потухло, и притом ни слова не упомянула о моем отце, вынесшем на своих плечах всю тяжесть пожара и бессонных ночей. Отец мой почувствовал себя чужим в Дедове, для охраны которого не жалел своего исключительно слабого здоровья.

Август кончался, и пора было подумать о гимназии и переезде в Москву. Между тем я начал чувствовать какую-то неловкость в левом колене и немного прихрамывать. Раздеваясь, я однажды заметил, что левое колено стало значительно толще правого. Решив в Москве показаться доктору, я не обращал внимания на боль, возраставшую с каждым днем, и по-прежнему путешествовал в Надовражное.

Глава 15. Поступление в гимназию и болезнь

По приезду в Москву мы отправились с матерью к доктору, но доктор уезжал с визитом, вызванный каким-то высокопоставленным лицом, и нас не принял. Прихрамывая, я отправился в гимназию. По рассеянности я вошел в большую белую залу в калошах. Товарищи подняли меня на смех, я направился вниз, в швейцарскую снять калоши, и с площадки над лестницей до меня донесся рев надзирателя:

   — Зачем вниз пошел?

Главный надзиратель, Михаил Ярославович, худой старик, с красным лицом и белой пушистой бородой, на гимназическом языке носил название Мишки. Младший надзиратель Николай Васильевич назывался Селедкой.

Молебен перед началом занятий служил знакомый мне батюшка, по прозванию Иезуит, с большой лысиной, клочками седых волос около ушей и вздернутым носом. Во всей его наружности было что- то благоговейное и просфорное. Из учителей вышел к молебну директор Лев Иванович и стал впереди, откинув назад голову; рядом с ним встал маленький красный математик Кипарисов и громадный, седой, хромающий и очень грязный физик Чубаров. После молебна надзиратель Селедка повел наш второй класс наверх. Внизу классы были высокие и просторные, выходившие окнами на улицу: наверху, рядом с пансионом, помещались два тесных класса, окнами во двор. Нас оказалось всего 12 человек, и нас поместили в самом маленьком классе, где пахло керосином и кухней. Селедка начал писать на доске расписание уроков на завтрашний день, а я оглядывал товарищей. Вот Остроленко, красивый хохол с черными глазами. Вот Лубков, пухлый и белый, с белыми волосами и глазами, в мягкой синей куртке на толстом животе. Вот Мамонов, веселый и очень воспитанный дворянчик, с пронзительно тонким голосом, приезжающий в гимназию на собственных лошадях. Вот Мериносов, как будто всегда красный от стыда, прячущий свои глаза, тихенький: он из мещан и страшно завистлив. Вот крупный и молчаливый, оставшийся на второй год купчик Потапов. Вот Скороспелов, очаровательное дитя с серьезным лицом, крошка, которую всякий рад посадить на колени: это первый ученик и сын известного доктора по накожным болезням, тоже приезжает в гимназию на собственных лошадях.

Когда я сходил с лестницы, красивый и щеголеватый мальчик с наглым выражением глаз и вьющимися волосами положил мне руку на плечо и спросил:

   — Кажется, мне приходилось видеть вас в церкви Святой Троицы?

Я давно знал этого мальчика. Это был сын одного из самых почтенных наших прихожан, купца Артамон