ова, имевшего нарядный особняк в нашем переулке. В храме они пользовались правом снимать пальто и вешать его в шкаф около свечного ящика. Престарелый отец и мальчик всегда очень благоговейно стояли около правого клироса на коврике. Мальчик не оглядывался по сторонам и только иногда как будто жевал. Я уже слышал об этом Артамонове ужасные вещи: он остался на второй год, считался в гимназии первым шалуном и безобразником и едва не был исключен за то, что испортил водопровод. Его изысканная любезность при первом знакомстве очень мне польстила.
Приподнятость настроения заглушила боль моей ноги, и, скользя по паркету рекреационного зала, я почти не хромал. Казалось, все обойдется. На другое утро я встал в 8 часов. Шел проливной дождь, и пришлось послать за извозчиком. Отец кричал мне из-за стены:
— Кто-то едет в гимназию, посылают за извозчиком, но не я, не я!
Отец мой не мог терпеть преподавание в гимназии и год назад вышел в отставку.
Первый урок был русского языка. Сам Лев Иванович быстро вошел в класс и упал в кресло, закрыв глаза и тяжело дыша носом:
— Возьмите ваши тетрадочки и напишите диктант! — сказал он отчетливо, выговаривая каждую букву и резко произнося «о», так что его нельзя было смешать с «а».
— Напишите на тетради: русский диктант, фамилию и имя. Поля отогните.
Лев Иванович встал и обошел парты, поглядывая, точно ли исполняют ученики его приказания.
— Ну, что это за поля? — яростно завизжал он, вырывая тетрадку у одного из учеников и собственноручно отгибая поля чуть не в пол- страницы.
— Я забыл принести тетрадку, Лев Иванович, — робко заявил худой и маленький ученик, сидевший на задней парте.
— Что же это ты, батюшка мой! Изволь, чтобы тетрадка у тебя всегда была с собою!
— Может быть, можно на листочке? — дрожа, залепетал ученик.
Лев Иванович опять завизжал:
— Нет, брат! Не принес тетради, так сиди как де-ре-во!
— А разве деревья сидят? — тихонько заметил Артамонов.
Лев Иванович этого, конечно, не слышал. Тяжело дыша, он опять повалился в кресло, взял свежую, разрезанную книгу в серой обложке, толстым синим карандашом разорвал листы где-то в середине и, закинув голову, произнес торжественно: «Медведь!» Затем быстро и пояснительно: «Это — заглавие!»
Раздался мерный скрип перьев.
— Медведь! — прозвучал еще раз торжественный голос учителя.
По окончании диктанта, занявшего целый урок, Лев Иванович сказал:
— Ну, дежурный, соберите мне тетрадочки!
И вышел из класса, гордо закинув голову, с видом победителя.
Затем вошел коренастый и рыжий учитель немецкого языка и написал нам на доске немецкий алфавит. Это был хитрый и преехидный полячок, о котором еще будет речь в следующей главе. Я с интересом ждал третьего урока, географии. Знал я, что географию преподает старый наш знакомый, особенно близкий друг тети Наташи, Владимир Егорович Гиацинтов[337], отец той самой девочки Лили, с которою мы встречались в Штатном переулке в лучшие дни моего детства. Я совсем его забыл, и представлялся мне он иным. Вошел он с географической картой, которую принялся вешать на доске. С большой лысиной, необыкновенно добрыми глазами, глядевшими из-под пенсне, слегка пахнущий духами, он сразу внес атмосферу чего-то домашнего и знакомого. Ученики за уроком его баловались, и он беспомощно на них покрикивал бархатно-мягким голосом, неспособным издавать устрашающие ноты. Он читал нам об Австралии, по учебнику Янчина[338], а так как близилась большая перемена, то проголодавшиеся ученики вели себя как настоящие австралийцы: от одной парты несло колбасой, от другой — сыром.
— Перестаньте есть! — закричал Владимир Егорович, вообще стараясь изобразить на своем лице свирепость.
— Владимир Егорович, да я голоден!
Лицо учителя вдруг просияло пленительной улыбкой.
— Ну, что же, и я голоден, — ответил он.
По окончании урока я подошел к нему, и он приветствовал меня, как старого знакомого.
Несколько дней посещал я гимназию и с увлечением готовил уроки, а колено мое все распухало. Наконец пришлось покориться решению родителей: завтра не идти в гимназию, а послать за доктором.
И давно было пора. Эту ночь боль не дала мне спать, а на другой день я уже не вставал с постели, на третий не мог удерживаться от стонов. Приехавший детский доктор посоветовал обратиться к хирургу, а пока прописал теплые компрессы. Кровать мою вынесли в большую гостиную, чтобы мне вольнее было дышать. Дни и ночи слились в непрерывную боль, я уже не мог читать, почти не в силах был разговаривать, колено превратилось в громадный шар, и достаточно было пошевельнуть головой, чтобы ощутить острую боль. Наконец приехал немец-хирург, с красным носом и в очках, с аккуратно зачесанными волосами на лысой голове. Он довольно грубо схватил мое колено, отменил теплые компрессы, от которых мне становилось хуже и хуже, и велел непрерывно класть мешки со льдом. Больше недели продолжал я не спать и стонать. Только в присутствии отца, который сам мне бинтовал ногу, наливал примочку и клал лед, мне становилось легче. Маленькая «бабуля» со скорбным лицом приносила мне склянку одеколона и, входя в комнату, всегда восклицала:
— Ах, какой у вас аромат!
Очень грустно мне было узнать, что в гимназию мне идти не скоро и что пролежу я самое меньшее месяц. Наконец на совершенно гладком раздутом колене показались морщинки — признак, что началось рассасывание и лед оказывает свое действие. Болезнь моя была определена как gonytis selerosa reumatica, или синовит. Как только опухоль начала опадать, доктор прописал ежедневно упражнять мою ногу, и я мог ее выносить только потому, что массажем занимался мой отец, всегда бодрый и голосом и манерами подражавший доктору Штейну. Но самого Штейна я осенью недолюбливал первое время: манеры у него были грубые.
— Ну что? Больно? — спрашивал он.
— Ужасно больно.
— Эх! Что за «ужасно больно?» Так, мой милый, выражаются одни институтки!
Отец мой с самого начала очень полюбил Штейна. И действительно, это был редкий добряк и великолепный хирург. Но уже его багровый нос показывал, что он постоянно пил, и действительно, имея впоследствии много дел с доктором Штейном, я убедился, что он почти не бывает трезв. В пьяном виде делал он и операции, и всегда удачно. Доктор Штейн издавал какой-то острый запах, от него разило карболкой и спиртом. Одним словом, это был настоящий немец.
Около моего одра собирались друзья: две бабушки дежурили бессменно и всегда приносили сладкие пакетики, по вечерам сидел Боря, из гимназии присылали уроки. Я не знал, что участь моей ноги под сомнением, что мне грозит опасность остаться хромым. Но сентябрь был на исходе. Мы с Борей уже затевали спектакль на Рождество и выбрали «Мессинскую невесту» Шиллера. На роль королевы решено было пригласить Эльзу, невесту играла Маруся, дон-Карлоса — я, Боря был хором. Я еще не вставал с постели, когда начались считки, и к нам стала приезжать Эльза. Ну, и что бы вы думали?.. Мне было до нее совершенно все равно, как будто вся любовь ушла в мое колено, возмутила синовиальную жидкость и вышла вон. Заглянула к нам и няня Таня. И до нее мне было все равно, и я равнодушно слушал, как она фальшивым голосом, раздражавшим мою мать, говорила:
— А я, право, барыня, не знаю, за что это вы меня прогнали.
Она уже поступила на новое хорошее место.
26 сентября, в праздник Иоанна Богослова, в нашем приходском храме всегда бывало архиерейское служение, и после обедни крестный ход на Смоленский рынок, где сооружались помосты, обтянутые красным сукном. В этот день Штейн посоветовал мне попробовать встать с постели. Я ступил на правую ногу, затем осторожно на левую и вытянулся во весь рост. Моя мать не выдержала радости этой минуты и разразилась припадком рыданий. Только тут я понял, что дело могло кончиться не так благополучно.
Я немедленно устремился к окну и увидел вдали красные помосты, золотые хоругви и толпу. С этого дня я стал бродить по квартире с палкой, но большую часть времени проводил на диване.
Однажды вечером отец подошел к моему дивану с печальным лицом:
— Должен сообщить тебе неприятную новость. Опять в Дедове был пожар, но уже не в лесу, а на усадьбе.
— Что же сгорело?
— Да большой дом!
Бедная бабушка была совсем раздавлена. Начали искать виновников пожара и остановились на одном подозрении. В Надовражном проживал графский сторож Василий Матвеевич Сурогин, с большой черной бородой и глазами старого колдуна. Супруга его Аграфена была настоящая ведьма и еще злее мужа. Они чинили всякие неприятности старой матушке и ее дочерям, ругали их, оскорбляли, и, наконец, в одно прекрасное утро Василий Матвеевич облил их сено керосином. Бедная старушка послала Груню к моей бабушке просить защиты. Бабушка поехала к самому графу в Москву и жаловалась на поведение его сторожа.
— Будьте спокойны, — отвечал граф, — никаких более притеснений этому доброму семейству от моего сторожа не будет!
Бабушка вернулась успокоенная. Но слова графа остались только словами: Сурогин безобразничал по-прежнему, а проведав о визите «генеральши к графу», затаил месть. Никто не сомневался, что поджог дома — дело Сурогина, подали в суд, но доказать ничего не удалось: свидетели были запуганы. Бабушка решила с весны строить новый дом, в уменьшенных размерах, а пока застраховать остальные здания. Но мой отец проявил свойственное ему иногда упрямство.
— Какая нелепость, страховать дом после пожара! — говорил он. — Ни за что не буду страховать наш флигель! Если не страховали раньше, то зачем же страховать теперь?
За вечерним чаем разыгрывались неприятные споры. По-видимому, подымался немыслимый ранее вопрос: имеет ли мой отец право на дом? Ведь все здания на усадьбе формально принадлежали бабушке. Мне запомнился такой разговор. Бабушка в пятый раз восклицает: