Воспоминания — страница 46 из 109

   — Ну, хорошо. Тогда я скажу страховому агенту: это дом моего зятя, и он не хочет страховать!

Моя мать в пятый раз возвышает голос:

   — Нет, мама; это не дом твоего зятя: все дома — твои.

Услышав в шестой раз неестественную фразу: «Это — дом моего зятя», — я не выдерживаю, закрываюсь одеялом и хохочу. Все пугаются, думая, что я рыдаю.

Отношения между мамой и бабушкой окончательно портятся. Мне кажется, что мама обижает бабушку. Я в негодовании вскакиваю и, хромая, покидаю комнату. Бабушка вдруг заливается слезами, откидывается на спинку кресла, воскликнув: «Господи, какая я несчастная!», и уезжает. На следующее утро мама чувствует раскаяние и посылает бабушке письмо, где просит прощения. Бабушка отвечает очень холодно и язвительно.

Старый дом сгорел, дядя Саша в могиле, тетя Саша помешана, и вся семья трещит. Весной будет выстроен новый дом, но прежнее Дедово умерло. Где эта большая дружная семья, которая шумела на балконе?.. А что делается в доме дяди Коли?.. Там мрачно, как будто стоит покойник: дом разделен на две половины — дядя Коля перед мольбертом одиноко работает на своей половине, дети бегают от него, как от зачумленного. В другой половине непрерывно раздается музыка тети Нади. Зато в доме дяди Вити, как всегда, поют канарейки. Там стало еще веселее, потому что дядя Коля каждый вечер оживляет чайный стол своими остротами; зато мои родители совсем перестали там бывать. Ах, да! Я забыл, какую новость я услышал во время моей болезни: у тети Веры скоро опять родится ребенок. Я не понимаю, почему это известие раздражает мою мать.

О, мало было смерти, мало было безумия! Ад высылает на нас самую ядовитую свою змею, и имя ей — прелюбодеяние. Эта змея, вползая в мирные и счастливые дома, выворачивает их с корнем и оставляет одни развалины. Мой отец и здесь хотел быть Гераклом, хочет задушить змею, но уже его силы слабеют. И моя мать, видя, как родные, с их страстями и злом, приближают отца к могиле, не может простить им, становится яростной и несправедливой.

Праведник стал перед Иродом, суровый и беспощадный, и Иродиан беснуется, читая в его холодных глазах:

   — Не должно тебе имать жену брата твоего[339].

1923 г.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГИМНАЗИЯ

Глава 1. Первый гимназический год и поездка на остров Эзель

Первые два года гимназической жизни запечатлелись в моей памяти как время душевной пустоты. Напряженная жизнь прежних лет, питавшаяся бурями на кухне, побоищами, страхом мертвецов и постоянным прислуживанием в алтаре, сменилась чем-то тусклым и неопределенным. В гимназии я оказался первым учеником и даже всегда получал пять за латинское extemporalia[1]. Лев Иванович сразу оказал на меня сильное влияние. Он задавал очень маленькие уроки, но требовал, чтобы их знали наизусть. Это развило во мне большую мнительность: у меня явилось отвращение передавать что-нибудь своими словами, и я учил наизусть решительно все. Скоро я понял основную черту моего ума и характера; понял, что я могу учиться или на 5, или безнадежно оскандалиться: недоучить урок значило для меня — совсем его не знать. Поэтому приготовление уроков отнимало у меня много времени. Я поступил в гимназию с решением прежде всего быть хорошим товарищем, но тут скоро осекся. Однажды ученики заволновались по поводу того, что в пансионе дифтерит. Почему-то решили доложить об этом немцу, и меня выбрали парламентером. Но рыженький немец очень свирепо меня отделал:

   — Почему вы говорите об этом именно мне? Я преподаватель немецкого языка. Какое мне до этого дело?

Я молчал смущенно. Немец сыпал вопрос за вопросом, доказывая мне, что свалял дурака. Весьма расстроенный, я уселся на свое место, а немец начал спрашивать урок. «Ein, eine, eines»[2], — отвечал один ученик. «Верно?» — вдруг обратился ко мне немец с вызывающим видом. «Верно». — «Скверно!» — злорадно захохотал немец, продолжая карать меня за самонадеянное выступление. Хуже еще вышло с самим Львом Ивановичем. Черноглазый хохол Остроленко, учившийся очень плохо, не знал каких-то суффиксов, и Лев Иванович задал ему повторить их к следующему разу. За переменкой Остроленко обратился ко мне с вопросом:

   — Как ты думаешь, все суффиксы мне надо повторять или только те, которые я не знал?

   — Я думаю те, которых ты не знал, — отвечал я.

За уроком Лев Иванович начал спрашивать Остроленко все суффиксы подряд, тот, конечно, не знал, и Лев Иванович пришел в ярость. Тогда я кинулся в самую пасть разъяренного зверя:

   — Лев Иванович, — заявил я, — здесь я виноват. Остроленко спрашивал меня, все ли суффиксы надо повторять или только те, которые он не знал, и я сказал ему, что только те, которых он не знал!

   — При чем тут ты? — завизжал Лев Иванович (он в гневе всегда переходил с «вы» на «ты»), — Я ему приказал повторить суффиксы! При чем тут ты? Да ведь он и не знал одного суффикса. Что же ты думаешь, я задал ему повторить один суффикс? Ты думаешь, я дурак?

Я был оскорблен в лучшем своем порыве, замкнулся раз и навсегда и более не ввязывался ни в какие общественные дела класса.

Скоро завелись знакомства с некоторыми товарищами. Юные болваны в черных шляпах, мы проводили друг у друга вечера. Никакой духовной связи между нами не было. В одном доме я любил бывать, потому что там вкусно кормят и подают селедку с луком, в другом потому, что там красивые старшие сестры, семиклассницы и восьмиклассницы, в третьем потому, что там во всякое время дня подают горячий чай с печеньем. Меня занимало сравнивать быт домов, сравнивать, у кого какие папа и мама. В младших классах еще у всех налицо был полный комплект родителей, иногда с прибавлением бабушки. Исключение составлял дом Остроленко, где не было матери, хозяйством заведовала тетя, отец, старый больной профессор[3], был, видимо, только по вечерам, и стоял дым коромыслом. Мой товарищ Остроленко был глуповат, добродушен и не без юмора. Зато его старший брат, учившийся в пятом классе, был надменный красавец, отъявленный кутила и основатель общества «атеистов». Эти пятиклассники-атеисты очень меня интересовали. Более всего они занимались водкой и «женскими формами»; кроме того, бильярдом и динамо-машинами, отрицали бытие Божье, но в политической программе едва ли шли дальше парламентаризма. Боря Остроленко играл среди них роль некоего Ставрогина. Он был настоящий барич-баловник, а окружали его юноши лохматые, и был среди них даже один настоящий социалист. Боря Остроленко очень мне нравился. В подражание ему я вместо черной шляпы завел себе серую. Я пробовал спорить с Остроленко о бытии Божьем, но он быстро побивал меня каким-нибудь философским аргументом. Я никогда не мог соблазниться атеизмом, но, вероятно, не без влияния «пятиклассников» во мне в то время развился радикализм. Я почти перестал ходить в церковь, где издали и не без презрения поглядывал на моих прежних друзей.

Однажды вечером Коля появился из кухни в своей серой шляпе (он всегда ходил с черного хода, как это было принято у них в доме) и решительно сказал мне:

   — Я наконец пришел звать тебя ко всенощной!

Я отказался, и Коля ушел очень раздраженный.

Но отхождение от церкви не только не отделяло меня от Евангелия, но, наоборот, я все более думал о том, как провести в жизнь учение Христа. Я прочел роман Коллинза[4], где действовал молодой социалист, который, бунтуя, указывал на Евангелие и восклицал: «Вот мой единственный закон!» Закон Христа как либерализм и социализм — таково было мое исповедание в первых классах гимназии. Тогда уже я додумался до того, что Бог есть «только положительная идея». Я мечтал в будущем сделаться религиозным реформатором, и, вероятно, «старая церковь» связывалась для меня с воспоминанием о страшном дьяконе-китайце.

Но жил в моей душе и другой идеал. Прочтя роман Сенкевича «Quo vadis», я стал обожать Петрония[5], образ которого несколько сливался с Борей Остроленко. Больше всего я полюбил театр, посещал утренние и вечерние спектакли у Корша[6], изучал афиши и завел карточки любимых актеров и актрис. Театр стал для меня тем, чем раньше была церковь[7]. Я стал увлекаться хорошим мылом и духами. Но аскетическое начало упорно совершало во мне работу. Я мучился тем, что хожу в театр, когда есть нищие, давал Богу обеты ограничить расход на театр в пользу бедных, отдавал половину моего завтрака бедному мальчику, иногда испытывал голод. Когда моя мать узнала об этом, она стала класть в мой ранец двойную порцию завтрака.

После вечерних посещений театра в воскресенье гимназическая обстановка производила на меня особенно тягостное впечатление.

Тусклый, ненастный день. Несмолкающий шум стоит в зале с линялыми белыми стенами. В классе, где завтракали, пахнет колбасой и дачным сыром; капли дождя стекают по оконным стеклам; швейцар выметает засаленные бумажки… Ни либерализм, ни театр, ни общество товарищей не давали никакой пищи душе. Единственным моим другом оставался Боря, который был тогда в седьмом классе. На Борю, бывшего прежде страстным поклонником гимназии, нашло вдруг непреодолимое к ней отвращение[8]. Он совсем перестал ходить на уроки и все дни слонялся по картинным галереям. Он посвящал меня в своего любимого поэта Бальмонта, доказывал, что он лучше Пушкина. Водил меня в Третьяковскую галерею, где приходил в экстаз перед Васнецовым. На Рождестве мы поставили наш последний спектакль «Мессинскую невесту» Шиллера[9]. Эльза играла королеву-мать. Маруся — невесту, я и Остроленко — двух принцев. Боря Бугаев и Боря Остроленко изображали хор. В постановке принял участие опытный старый актер, друг моего отца, Владимир Михайлович Лопатин, привезший для Остроленко великолепный парик каштановых волос, падавших на плечи… В этом парике маленький хохол был очень красив. Но, несмотря на то что костюмы и постановка были лучше прежних, спектакль прошел невесело и, естественно, остался последним. Произошел на нем и небольшой скандал. Перед началом в виде увертюры я прочел «Эолову арфу» Жуковского. Затем в роли дона Цезаря я закалывался в припадке несчастной любви и благородства. После «Мессинской невесты» мы