Воспоминания — страница 49 из 109

   — А! Сережа! Поздравь меня студентом университета!

Затем глаза его потухли.

   — Нет, мой друг, ничего не вышло. Только что вышел закон, воспрещающий семинаристам поступать в университеты, кроме Томского и Варшавского. «Очень жалею, молодой человек, что ничего не могу для вас сделать!» — сказал мне министр.

   — Что же ты будешь теперь делать? — взволнованно спросил я.

   — Ну что же? Стану священником. Будет у меня молоденькая, хорошенькая матушка! Чем не жизнь?! — и он запел на весь лес своим мощным тенором.

Надя оттащила меня в сторону:

   — Не слушай его, не слушай! ведь он комедию ломает, он в полном отчаянии!

Я подумал, что Надя преувеличивает, но она была права. В священники Коля, помня историю своего отца, не собирался и даже дал слово, что его дети никогда не будут учиться в духовных учебных заведениях. Через месяц он оказался учителем в глухом селе Старый Ям, где жил отшельником, играл на скрипке и читал Байрона и не обращал внимания на заигрывания сельских красавиц, хихикавших под его окном метельными вечерами[27]. Август он провел у своей бабушки, и мы часто вечерами ловили с ним рыбу на пустынном Коняшине. Я сообщил ему, что Бог — только положительный идеал. Коля пожал плечами и перекинул удочку.

   — Как так идея? Бог есть живое существо, а не идея.

Не умея возразить, я накинулся на другой пункт:

   — Католики правы, что Дух Святой исходит от Сына. Христос говорит: «Приимите дух свят!»

   — Ээ!.. Это значит, что он временно ниспосылается Сыном, а исходит он только от Отца!

Я был очень огорошен.

   — Тебе, Сережа, надо поступать не в университет, а в духовную академию. Ведь тебя богословие всего более интересует, — заметил Коля, снимая рыбу с крючка. Затем, откинув голову и морща нос, подымая черные брови и мечтательно щуря глаза, запел:

   — Тебе, одеющагося светом яко ризою, снем Иосиф с древа с Никодимом[28].

Тети Саши в то время не было в Дедове. Весной ее отвезли в психиатрическую больницу на окраине Москвы. Мой отец навещал ее и вернулся очень печальный:

   — Совсем, совсем плоха тетя Саша.

Между тем в Москве начинался театральный сезон. Я жадно накидывался на газеты, следя за новыми постановками, и прямо с вокзала поехал в билетную кассу Корша.

Глава 2. Я распускаюсь. Смерть директора. Нестеровщина

Этой осенью нас поместили в самом большом из классов, находившемся в нижнем этаже. Поступило много новичков, и еще наш класс наполнился на экзамене учениками старшего класса. Вместо тесной и душной комнаты, не освежавшейся во время маленьких перемен, с окном во двор, теперь мы помещались в большой зале с высокими потолками и окнами на Пречистенку[29]. Уроков стало больше, и почти каждый день мы кончали занятия в четвертом часу, так что зимой на последний урок зажигались лампы. На шестой час у нас всегда был латинский урок, который в этом году нам преподавал учитель Владимирский[30]. Он считался самым страшным из учителей, но у него было одно несомненно хорошее качество: живя очень далеко, на Немецкой улице, он часто пропускал уроки, и каждый день ученики жили надеждой, что Владимирского не будет. Подъезжал он на извозчике после большой перемены и шел через наш класс в соседний восьмой, где обучался Борис. От восьмиклассников мы узнавали, в каком сегодня настроении латинский учитель. Впрочем, настроение это почти всегда было одинаковое и максимально свирепое. Приходил Владимирский к нам, уже дав три урока в казенной гимназии и два в нашей, так что бывал всегда до крайности усталый. Соседние классы стояли пустые, сгущались сумерки, и Владимирский тихо выплывал весь в синем, с голубовато-седыми волосами и бородой, с красным лицом, синевшим около глаз, мерцавших как кусочки льда. Сев в кресло, он несколько минут хранил полное молчание, и только ноздри его иногда выдавали подавляемую зевоту. Затем он произносил одну фамилию, другую, третью… Редкий ученик говорил более двух минут.

   — Довольно, — глухо гремел Владимирский, ставил единицу и оставлял ученика на час.

Но я не боялся Владимирского и очень его любил. Мне нравилось выходить к доске в этой торжественной и грозной тишине, чувствовать себя под пулями, отвечать все формы безошибочно и получать пять. Владимирский редко улыбался, не чаще раза в месяц, и тогда вокруг его ледяных глаз разбегались лучи морщинок, и он казался очень добрым. Уроки он задавал маленькие, но требовал знать наизусть и постоянно задавал повторения. Под его влиянием я окончательно решил, что латинский язык — мой любимый предмет.

Зато с историей вышло разочарование. Единственным историком у нас в гимназии был Владимир Егорович Гиацинтов, учивший нас в прошлом году географии. Все более привязываясь к нежному, остроумному и изящному Гиацинтову, я с радостью думал, что буду учиться у него до восьмого класса (география должна была кончиться в четвертом). Наступил урок истории. Мы беспечно сидели, ожидая милого привычного Владимира Егоровича. Вдруг в наш класс направляется неприятного вида молодой человек с красно-мясистым лицом и дерзко задранным носом. Вошел он с вызывающим видом, заложив руки в карманы. Увидев, что один мальчик не встал с места при его появлении, он крикнул по-военному:

   — Это что значит?.. Прошу правила вежливости соблюдать.


Нагнав страху, он, не выпуская рук из карманов, начал рассказывать о древнейшем населении России. Какой-то мальчик засмеялся, на что опять последовал военный окрик:

   — Молодой человек! Что это вам все смешно? Сидите там!

Боже мой!.. И это вместо Владимира Егоровича!.. И вплоть до восьмого класса! Я знал, что наш новый историк преподавал раньше французский язык в восьмом классе, но появление его как историка и вместо Гиацинтова казалось разрушением святых традиций гимназии. От этого упитанного, наглого француза стало неуютно и мрачно.

На первых порах мне казалось, что еще можно все переделать: надо обратиться к Владимиру Егоровичу и попросить его продолжить у нас преподавание истории. Я подошел к нему, когда он по окончании урока свертывал географическую карту.

   — Почему, Владимир Егорович, не вы преподаете у нас историю?

   — Не могу я историю, — недовольно отмахнулся от меня Гиацинтов. На этом все и кончилось.

С новым историком Готье[31] дела у меня шли хорошо, да и строгости он скоро бросил, хотя умел крепко держать дисциплину. Запугав на первых порах класс, он скоро принял с учениками тон старшего товарища и охотно пошучивал. Но я был прав в моем предчувствии. С этим Готье в гимназию уже входил новый дух: это был ловкий славный малый, большей долей занимавшийся историей так, как занимаются спортом или бухгалтерией. В нем ничего не было от идеализма и гуманизма семьи Льва Ивановича Поливанова.

Греческий язык у нас начал преподавать маленький красный Вельский: это был известный преподаватель словесности в Москве и поэт; из учителей он ближе всех стоял к директору и всегда у него завтракал. Я встречал Вельского раньше у моих родных, где он потешал все общество юмористическими стихами, много со мной возился и совсем очаровал меня. Но как учитель греческого языка он показался мне очень неприятен. Он был очень строг и придирчив, в тоне его было что-то насмешливое и задевающее. Учил он нас около месяца, как вдруг все стало меняться. Пошли слухи о болезни Льва Ивановича. Он начал пропускать уроки, наконец стал совсем невидим в своем кабинете. Вельский должен был заменять его в старшем классе, а греческий в нашем классе он бросил, и нам дали нового учителя, молодого, робкого, который только беспомощно повторял:

   — Господа, прошу вас обязательно!

И пытался закончить спор с наглым учеником, грустно краснея и возглашая:

   — Вопрос исчерпан!

На что мой сосед, молчаливый и большой Потапов, тихо, но так, что все слышали, отвечал:

   — Ведром.

Я почему-то в этом году отсел на предпоследнюю парту, в компанию моих легкомысленных друзей. Это, конечно, сказалось к концу года и принесло печальные результаты.

На задних партах делались всякие дела: за уроком рисования там дымились курительные свечи; за математикой там изучался латинский язык; за Законом Божьим там рассматривались неприличные картинки. Относительно неприличий был заметен большой прогресс по сравнению с прошлым годом. Многие просто решали, что пора терять девство. Это убеждение поддерживал рыжий негодяй, попавший к нам из старшего класса Селивановский. Лицо у него было извращеннопреступное: рыжие волосы, щелки вместо глаз под белыми ресницами. Жил он с матерью, и в доме у них была какая-то заспанная и засаленная кухарка, на которую все товарищи нападали одновременно.

   — Опять этот пучеглазый пришел меня терзать! — ворчала она, чистя картошку. А «пучеглазый» был действительно ужасен. Так звала она аристократика Плохово, жившего в великолепной квартире, с коврами и швейцаром с седыми бакенбардами. Семья была очень благовоспитанная и порядочная, но что говорилось в комнате подраставшего Саши! Если Остроленко был глуповатое дитя природы, Потапов — покучивающий купчик, Селивановский — мрачный развратник, то в Саше Плохово было что-то утонченно-извращенное. Желтое лицо с громадными навыкате, всегда моргающими глазами под крохотным лбом, покрытым морщинками, какая-то бабья развинченность и пухлость, аристократический тон и французский язык — и тут же самая грубая мужицкая ругань — таков был этот аристократок, по сравнению с которым мои друзья на церковном дворе казались невинными детьми.

Поступил к нам в этом году и еще один мальчик, черненький, живой, ни минуты не сидящий на месте, который за первым же уроком протянул мне руку, восторженно шепча: