— Моя фамилия — Бенкендорф[32]. Ведь мы — приятели? Ты приедешь ко мне?
Бенкендорф за переменой егозил непрерывно, и старик-надзиратель принужден был усаживать его на скамью грозными криками.
Он приставал ко мне ежедневно:
— Когда ты придешь?
И наконец я обещал прийти в воскресенье. Он предупреждал меня, что во дворе у них опасные собаки, «легавые».
Долго я искал квартиру Бенкендорфа на Плющихе, скитаясь по двору, где бродили белые борзые, которых мой друг от ужаса называл «легавыми». Новое знакомство тяготило меня, и я даже надеялся не найти квартиры и ретироваться. Но в доме у Бенкендорфа мне понравилось. Там царил тихий и патриархальный тон. Мебель была очень простая, украшений никаких, только несколько швейцарских видов в столовой. Во всем была видна экономия и порядок. Мадам Бенкендорф, толстая дама с красным лицом и голубыми пьяными глазками, ласково потрепала меня по плечу. К обеду вышел папа, седенький господин немецкого типа, говоривший жирным горловым голосом. Обед был скромный, но вкусный. Роль хозяйки играл почему-то сам господин Бенкендорф: он резал ростбиф и разливал чай. После обеда мы уединились в комнате Саши, и он показывал мне фотографии из Железноводска, где он проводил лето.
Бенкендорфы были богатыми кавказскими промышленниками. Кроме того, у них было еще имение в Тамбовской губернии. Саша был единственный сын и баловень. У него лежали великолепные французские книги с иллюстрациями «Astronomie populaire» и «Geologie populaire»[33], но он едва ли их читал. Постепенно он покупал себе музыкальные инструменты, на которых не играл. Мать заставляла его иногда заучивать басни Лафонтена[34]. Я скоро ввел Сашу в наш товарищеский кружок, и он начал жить нашей общей жизнью, проводя вечера то у Потапова, то у меня, то у Остроленко.
Я боюсь наскучить читателю перечнем лиц, которые только случайно мелькают в моем рассказе и скоро исчезнут навсегда. Но не могу не сказать несколько слов об одном мальчике, поступившем в этом году в наш класс из лицея. Антоновский был любитель архиерейских служений, носил посох митрополиту Владимиру[35] и метал ему под ноги орлецы[36]. Кроме богослужений он любил барышень и, свесив голову набок, мечтательно произносил:
— Что может быть лучше, чем барышни!
Держался он скромно, никому не делал вреда, учился плохо всему, кроме Закона Божия. Собою был весьма невзрачен, с белыми глазами и крючковатым носом. Я его скорее любил.
Все способствовало в этом году моему распущению. С одной стороны, был разврат товарищей, с другой — Боря все более посвящал меня в современное искусство, и я старался проникать в разные неуловимые оттенки субъективных чувств и психопатизма. Боря тогда увлекался Шопенгауэром и Ибсеном и старался привить культ Ибсена[37] у нас в доме. Мой отец этому упорно противился и называл Ибсена дураком. Я старался восхищаться «Северными богатырями»[38], но это выходило у меня не совсем искренно. Зато я еще более, чем Боря, был влюблен в Нестерова[39], который был тогда смелым новатором и которого ругали тогда почти все. Каждая его новая картина являлась для нас событием, и мы часами простаивали около нее на выставке, разъяряясь на ругавшуюся публику. Весенние пейзажи Нестерова, распускающиеся ивы, липовые цветы, хилые березки, грустные, серые реки и монахини в белых платках — все это будило во мне какое-то сладко-нежное воспоминание, наполняло душу тихим, умиленным экстазом. Под влиянием живописи Нестерова я начал читать «В лесах» Печерского и всей душой ушел в мир заволжских скитов. Обыкновенно, когда в гимназии бывали «пустые часы», я дежурил один в классе и жадно читал Печерского. Мне казалось, что из этой книги встает передо мной какая-то старина, в которой я сам когда-то жил, как будто я узнавал знакомые дорогие образы и в «невесте Христовой» Насте, золотокосой и грустной красавице, и в бойкой веселой Фленушке, этой пленнице заволжских келий[40]. Весна в лесах, девушки в белых платках, поющие пасхальные стихиры среди зеленеющих березок, — все это вливалось в душу какой-то щемящей и нежной тоской, и как невыносим был для меня звонок, выводивший меня из этого сказочного мира в скучную будничную жизнь. Но скоро я заметил вредное действие этой книги. Все эти белички в банях, романы скитских девушек под ракитовыми кусточками среди пьяных от полевых цветов лесных пустынь Заволжья начинали волновать мечты. Я вспомнил слова Христа: «Если око твое соблазняет тебя, вырви его!»[41]
И бросил чтение на первом томе.
С Колей у меня не было прежней близости. Но я часто бывал в батюшкином доме. Старший Колин брат Ваня только что поступил на филологический факультет и устроил у себя в доме научное общество. Хотя я умирал от скуки, но я считал нужным высиживать вечера, слушая изложения Бокля[42]. Прежние веселые собрания в доме батюшки, с танцами и шарадами, сменились серой скукой. Студенты играли в профессоров. Ваня читал лекции о том, что Адама и Евы не было и что первые люди надели одежду не из стыда и не для тепла, а для того, чтобы украситься, на что матушка, перемывавшая чашки, отзывалась из столовой:
— Смотри, Ваня, папаша не за горами!
— Я не боюсь папаши! — запальчиво крикнул Ваня. — Мое дело правое!
Бедный Ваня очень страдал, его вера разрушалась, а вместе с верой уходило из дома и прежнее непосредственное веселье.
Последнее лето матушка с дочерьми проводила на Балтийском море и вывезла оттуда новых знакомых, нескольких братьев, студентов Кобылинских[43]. Из них Лев считался особенно блестящим и был ярым марксистом. Он объявил в батюшкином доме курс «Истории русской фабрики». На первой же лекции он пригрозил, что всех лекций по крайней мере должно быть пятьдесят. Читал Кобылинский талантливо и возбужденно, привозил с собой множество чертежей и вешал их на стену. Я из его лекций запомнил только два слова: «Туган-Барановский»[44] и «Haus industrie»[45]. Но однажды он привез с собой человек двадцать гимназистов, заполнивших весь зал. Батюшка, таившийся в кабинете, узнав об этом, строго запретил всякие лекции. Потом они возобновились в маленьком виде, не в зале, а в гостиной, и тайно от Кобылинских. Одна только лекция произвела на меня сильное впечатление и была мной понята. Молодой философ, весьма высокопарный, все время стоявший во весь рост и смотревший вдаль вдохновенными глазами, произнес речь о «пессимизме», где излагал Шопенгауэра, Ницше, Ренана и пр. Я был в полном восторге, а Коля ворчал:
— Он все говорил о каких-то мерзавцах.
Между тем Лев Иванович не поправлялся. В одно февральское утро, направляясь в гимназию по переулку, я заметил, что гимназисты попадаются мне навстречу.
Идите домой, — сказал мне один пятиклассник, — Лев Иванович скончался[46].
Но домой я не пошел, а толокся в переулке и около подъезда гимназии. Переулок был буквально запружен гимназистами, двигавшимися во все стороны. У большинства были покрасневшие от слез глаза. Строились предположения о том, что теперь с гимназией, и каждый высказывал свое оригинальное предположение: кто говорил, что здесь будет казенная гимназия, кто называл директором Вельского, кто Владимирского. К часу все должны были, приколов к рукавам креповые банты, явиться на панихиду.
С замирающим сердцем поднимался я по лестнице, украшенной белыми колоннами. Два года назад, когда я впервые ступал по ковру этих ступеней, сверху доносились звуки похоронного марша Шопена. Теперь двери в зал были крепко закрыты, и скоро оттуда должно было донестись пение погребальное. Гимназисты с креповыми бантами на рукавах наполняли классы. Все были необычно тихи и говорили шепотом. Между колоннами скользили дамы в черных вуалях. Пронесли в зал большой венок, шуршащий металлическими листьями. Поднялся снизу красный от слез и осунувшийся Вельский и исчез в дверях директорской квартиры.
— Вот наш директор, — пронеслось среди учеников.
Высокий и мертвенно-бледный сын покойного Иван Львович быстро прошел в залу. В осанке его появилось что-то новое и величественное.
Наконец две половинки дверей распахнулись, и мы потянулись в зал, где обыкновенно проводили большую перемену. Голубое небо февраля вливалось в окна, и снег на крышах искрился. Посреди зала, около большого резного образа с лампадой, на столе лежал Лев Иванович. Запрокинутая седая голова улыбалась доброй улыбкой. Страх сменился в моей душе какой-то радостью. Батюшка зазвенел кадилом, по всему залу вспыхнули свечи, и началось умилительно-грустное пение панихиды.
Иван Львович стоял около гроба, откинув голову, здесь же была его мать, очень полная седая немка; сестра, сухая и остроносая, очень похожая на Льва Ивановича. Рядом с гробом, опустив голову на грудь, стоял молодой человек, поддерживая даму в черном, с креповой вуалью на лице. С удивлением я узнал в нем Льва Кобылинского, того самого, который недавно просвещал меня на счет Haus industrie. По- видимому, он приходился Поливанову каким-то родственником и, должно быть, близким[47], потому что и он, и его мать имели совсем убитый вид и стояли ближе всех к гробу.