Воспоминания — страница 51 из 109

Дымился ладан, лилось пение, мерцали свечи, а ликующее февральское небо, покрытое легкими облаками, синело в снежном серебре. Но кто это стоит у гроба? Девочка лет 14-ти, с синим платочком на вздрагивающих от рыданий плечах. В пальцах ее тонкая свеча, лицо ее бледно, а в глазах таинственное голубое сияние… [О, неужели же наконец пришла из далекой отчизны светлых духов, чтобы вынуть мою душу из плена стихий, чтобы одеть ее в железный панцирь любви и веры? Отчего сердце горит, отчего блаженство растет с каждым мигом? Уже нет земли; все земное стало — как этот труп, лежащий на столе, а из кадильного дыма, из сиянья свеч, из февральского синего неба и серебряного пушистого снега возник белый цветок. Да живая ли она? Не ангел ли ты, на минуту слетевший, чтобы пролить слезу у этого гроба? Двадцать пять лет прошло с тех пор, и как блаженна для меня эта минута, когда я впервые увидал тебя, и все существо мое содрогнулось, как бы услышав: «Пришел час твоего спасения, дерзай и побеждай».]

   — Что это там за девочка рыдала? — усмехаясь, спрашивал меня один из наших лохматых революционеров, одеваясь в передней.

   — Это внучка Льва Ивановича[48], — недовольно пробормотал я.

Синий и торжественный Владимирский всплывал по лестнице, опоздав на панихиду.

Вечером на панихиду съехалось уже очень много народа. Предстояло положение покойника во гроб. Лысый батюшка, старательно расчесав клоки волос около своих ушей, обмакнул кропило в медный кувшин и брызнул на белый раскрытый гроб. Служители похоронного бюро связали руки и ноги Льва Ивановича тесемками, подняли тело и рухнули его на дно серебряного ящика. Зазвенели голоса певчих. Когда публика разъехалась с панихиды, мы с товарищами еще оставались некоторое время у гроба. Наша громадная зала была в полумраке, только перед большими образами рдела лампада и мерцали свечи в креповых лентах вокруг гроба, который был уже весь завален венками.

На другой день я заболел и не был на панихиде. Температура была слегка повышена, и настроение какое-то волшебное. Я в нетерпении ожидал похорон, и где-то в подсознательной глубине души сиял образ девочки со светящимися глазами и плечами под синим платком, вздрагивающими от рыданий. В утро погребения была февральская оттепель. Мы шли за гробом от гимназии до университетской церкви, меся калошами грязный снег. В толпе, шедшей за гробом, я заметил как будто знакомое лицо: пушистая серая борода и холодные голубые глаза под высокой меховой шапкой. Это был Венкстерн, приехавший из своего имения на похороны директора. Я узнал, что скоро он перебирается в Москву со всей семьей, а старший сын его поступает как раз в наш класс.

Лев Иванович был уже не тот, как в первый день. Из-под бумажного венчика строго глядело нахмуренное, потемневшее лицо, готовое рассыпаться. Он был похож на какого-то грозного старца-игумена.

Когда гроб опустили в землю, начались речи. Первым заговорил Владимир Егорович. Говорил он нежным и высоким голосом и закончил речь прочувственной фразой:

   — Дорогой учитель, лежи и отдыхай.

Затем над насыпью поднялся маленький, красный и весь мокрый от слез Вельский, потонувший в громадной енотовой шубе. Слезы прервали его речь. Риторически и с пафосом он восклицал:

   — Целые ночи Лев Иванович не спал, а сочинял учебники. А учебники для кого? Для юношества!

И каждая фраза заканчивалась словами:

   — Для юношества.

На другой день волны черных курток, как обычно, носились по зале. Но всякий, входивший в зал, поражался тяжелым запахом тления, которого не могли выгнать, который пропитал все классы. Во время большой перемены я сидел на перилах лестницы, когда снизу поднялось несколько темных фигур. Вдова и дочь покойного направлялись в свою квартиру, а за ними робко шла девочка в черном переднике, с восковым лицом и сияющими глазами. Дверь директорской квартиры захлопнулась, и я надолго забыл о внучке покойного Маше Шепелевой.

В гимназии наступило междуцарствие. Директора никакого. Старшие ученики были глубоко и серьезно огорчены смертью любимого Льва Ивановича, но младшие классы распустились и захулиганили. Поднимались волны революционного движения. Однажды Владимир Егорович, войдя к нам в класс, объявил, что он теперь наш классный наставник, вместо Льва Ивановича. Это было воспринято нами как знамение полной свободы. Революционный пыл проник и в старшие классы и требовал жертвы. В жертву был назначен старый батюшка, по прозванию Запятая или Иезуит. Надо сказать, что этот батюшка угнетал нас до последней степени. В первом полугодии он заставлял нас пройти весь курс богослужения, с выучиванием наизусть всех ектений. Это легко давалось только мне и любителю архиерейских служений Антоновскому. Но весь класс стонал. Со второго полугодия батюшка начал курс следующего класса — катехизис, заставляя учить наизусть бесконечные славянские тексты. При этом он бывал очень груб, топал ногой и кричал: «Молчать, дурак!», а иногда ставил ученика в угол; если же тот, стоя в углу, поворачивался лицом к классу, батюшка вопил:

   — В угол носом, носом!

Даже сам Антоновский, близкий митрополиту, раз сбился, и тогда Иезуит несколько раз воскликнул:

   — Ах, какой стыд! Ах, какой стыд!

Все это можно было терпеть, когда над гимназией парил грозный облик Льва Ивановича, но при безначалии естественно было забунтовать. Я взял на себя доложить Владимиру Егоровичу, что батюшка перегружает нас уроками. И в сороковой день по смерти ректора, когда мы выходили из церкви, Владимир Егорович, ласково улыбаясь, мне сказал:

   — Я говорил с батюшкой. Ну что же? Меньше теперь задают?

И действительно батюшка вдруг стал задавать гораздо меньше. Семиклассники раз окружили батюшку на лестнице, подступали к нему с угрозами и шумели, и даже, кажется, сжимали кулаки. Вероятно, все смутно чувствовали, что сын покойного директора Иван Львович антиклерикал и недолюбливает батюшку. А между тем всем становилось ясно, что директором будет именно он, а не Владимирский и не Вельский. Мы строили всякие фантазии. Мне представлялось, что молодой директор должен всех поразить своей свирепостью, и я потешал моих родителей, поверяя им свои мечты, что при вступлении на престол Иван Львович непременно скажет, как Ровоам, сын Соломонов:

   — Отец казнил вас богами, а я буду казнить вас скорпионами![49]

   — Волк в овечьей шкуре, — шептали одни.

   — Скорее наоборот, — ехидничали те, кто поумнее.

Но до весны мы оставались без директора. Настроение у всех было повышенное и гордое. Мы появлялись в гостиных с креповыми бантами на рукавах, и все кидались на нас с расспросами:

   — Кто же у вас теперь директор?

Мы многозначительно пожимали плечами:

   — Ничего пока не известно.

Между тем во мне развивалась какая-то романтическая привязанность к Владимиру Егоровичу. В его присутствии я чувствовал какую- то необъяснимую радость и любил думать о нем, засыпая. Я знал, что мои родители прежде были хорошо знакомы с ним, и все ждал случая для возобновления этого знакомства. Случай этот скоро представился. В половине апреля приехала из Петербурга тетя Наташа, которая в юности была близкой подругой жены Владимира Егоровича. В этот приезд она обедала у Гиацинтовых с несколькими старыми друзьями, рассказывала мне подробно, что происходило за обедом, и, зная мою любовь к Владимиру Егоровичу, передавала все его фразы. Однажды у бабушки я встретил жену Владимира Егоровича Елизавету Алексеевну[50], молодую даму невысокого роста, очень тихую и спокойную, изящно одетую. На этот раз она пришла в какой-то очень светлой кофточке, хотя на дворе было свежо и дул резкий весенний ветер.

   — Как ты не боишься простудиться? — заметила тетя Наташа.

Миловидная дама пожала плечиками:

   — Что делать!.. La beaute fait souffrir[51].

Елизавета Алексеевна рассказывала, между прочим, что она участвует в одном благотворительном аукционе и ей очень нужна хотя бы одна небольшая картина. Она думает обратиться с этим к моей матери.

   — О нет! — воскликнули мои тетки хором. — Она никогда не дает своих картин. Лучше не просите.

Придя домой, я передал за обедом об этом разговоре. Моя мать очень возмутилась: «Откуда они взяли? Почему я не даю картин с благотворительной целью? Надо сегодня же отнести!»

И вот я достиг венца желаний. После обеда мой отец завернул небольшой этюд в газетную бумагу, мы сели с ним на извозчика и поехали к Гиацинтовым.

Апрельское солнце склонялось над городом, когда мы сошли с извозчика около небольшого двухэтажного домика в одном из глухих переулков Остоженки[52]. Я с волнением спрашивал у отца:

   — Мы позвоним, и кого же мы будем спрашивать?

   — Елизавету Алексеевну, — наставительно отвечал мне отец.

Елизавета Алексеевна встретила нас с улыбкой, а при виде картины лицо ее расплылось от удовольствия. Мы уселись в гостиной, куда вошел с папиросой Владимир Егорович и, открывая передо мной портсигар, предложил:

   — Угодно?

Я с трудом мог говорить и тонул в блаженстве.

   — Не хотите ли чаю? — спросила Елизавета Алексеевна.

У моего отца сделалось лукавое выражение, как будто его глаза говорили: «Приятно иногда согрешить!»

И он кивнул:

   — А ведь недурно бы.

Слава Богу! Значит, мы застряли.

Когда чай был накрыт, Елизавета Алексеевна крикнула:

   — Kinder, gehen Sie Tee trinken[53], — и в столовую вбежали две девочки: одна — старая моя подруга Лиля[54], которую я едва узнал. Это была девочка лет одиннадцати, довольно бледная и тихая, но распространявшая вокруг себя очарование, как букет резеды, благоухающий августовскими утрами. Другую нам представили как ее кузину, Таню Щуцкую