Воспоминания — страница 57 из 109

ий сумрак стал светлее и лучезарнее лучшего майского дня.

II

   — Можно мне прийти к тебе в гости? — спросил я раз моего нового товарища Володю Венкстерна.

   — Конечно, конечно, — заторопился он и дал мне свой адрес, в переулке совсем рядом с гимназией.

Квартира Венкстернов помещалась во втором этаже. Она была большая, уютная, с коридорами и закоулками, темная лестница вела наверх, где жили дети. Мне как будто что-то вспомнилось, когда я в первый раз пришел к Венкстернам. Дело было вечером. Еще не вся семья съехалась, отец с детьми проводил осень в деревне. Меня очень радушно встретила мать Володи Ольга Егоровна[75] — высокая дама, с сильной проседью и большими черными глазами. Из соседней комнаты вышли две девочки в гимназических платьях и передниках, сели на окошко. Это были кузины Володи — Лиля Гиацинтова и Танечка Щуцкая. Я стал как-то очень неестественен, старался острить и обратить на себя их внимание. Златокудрая и полная Таня была очень насмешлива, шумна и хохотлива; Лиля, как всегда, застенчива и тиха. Скоро дом наполнился многочисленными и разнообразными родственниками: старшие кузены — восьмиклассники курили и острили, и я был немного подавлен шумом и весельем. Затевался спектакль на Рождество, и я должен был принимать в нем участие. Тот мир, о котором повествовала мне тетя Наташа, открывался передо мной, и я с нетерпением ждал приезда самого Венкстерна.

Раз Володя привел меня за большой переменой к себе позавтракать. В гостиной я застал элегантного господина, с седой пушистой бородой, высоким полысевшим лбом и большими, холодными, серо-голубыми глазами. Говорил он очень мало, но авторитетно и внушительно. Мы сели завтракать, когда на лестнице послышался топот ног, и вбежали две девочки, сестры Володи. Если Таня и Лиля держались уже барышнями, то этим было лет по 9—10. Старшая Маруся, с черными глазами и румяным лицом, казалась очень серьезной и задумчивой; у младшей Наташи[76] была сияющая мордашка, напоминающая веселого котенка. Она острила и смешила всех за столом. Так вступил я в семью, еще полную тогда жизни и веселья, как будто чувствуя, что близко полное разложение нашей семьи и конец Дедова. Здоровый инстинкт жизни влек меня завести опору вне дома, и я чувствовал, что нигде не найду более подходящей для себя атмосферы, чем у Венкстернов. А в нашей семье было очень плохо.

Бабушка получила из Петербурга письмо от тети Наташи, где та писала, что очень слаба и больна и просит мать немедленно приехать. Бабушка пришла к нам с этим письмом совсем убитая и скоро уехала в Петербург. Оттуда начали приходить известия, что дни тети Наташи сочтены. Зато тетя Саша оправилась настолько, что ее взяли из больницы. Она жила на Спиридоновке: серебряно-розовая тетя Соня приехала к ней из Трубицына, и часто они у нас вдвоем проводили вечера. Многие тяготились обществом тети Саши и даже ее побаивались, но я находил в нем особое удовольствие. Часто я ходил к ней по вечерам, она играла мне на рояле «Фауста», мы пили чай, и я просил ее рассказать мне предания о молодости Венкстерна. Как и тетя Наташа, тетя Саша очень любила эту семью. Привязанность тети Саши ко мне была исключительная: проведя вечер с ней, я чувствовал, что сделал хорошее дело, что Бог ко мне близко, и никогда образ тети Наташи так не сиял в моем уме, как когда я возвращался домой от тети Саши Никитским бульваром.

Каждую субботу мы собирались у кого-нибудь из товарищей и играли в шахматы. Тон нашего общества становился приличнее: рыжий Селивановский и Остроленко отошли на задний план. Володя Венкстерн вносил ноту порядочности и благовоспитанности. Скоро образовался триумвират из Володи, Саши Бенкендорфа и меня, который развивался и креп до окончания гимназии. Замешался в нашу компанию и новый элемент — кавказец Абрамов. Этот мальчик был года на три старше нас: он уже несколько лет сидел в четвертых классах разных гимназий, начиная с Армавирской, и, наконец, попал к нам. Он был умнее и развитее прочих и притом революционер. Одевался он грязно и неряшливо, жил один без родителей, снимая комнату, его посещали студенты. Я с ним этот год очень сошелся. Мне нравилось в его густо накуренной комнате, нравился его радикализм, хотя мы сильно спорили. Он был атеист и революционер, я — крайний либерал и христианин. В то время я начал читать Толстого и прочел «Национальный вопрос» В. Соловьева, который стал для меня как бы Евангелием. Отсюда происходили жаркие споры с Борей Бугаевым, который оставался консерватором и славянофилом[77].

Субботние собрания товарищей оживляли всю неделю, а работы было много. Я не успевал приготовлять всех уроков, а потому, приготовив в субботу уроки на понедельник, в воскресенье с утра садился готовить некоторые уроки на вторник и среду. Только таким путем мог я держаться на линии первого ученика, а спуститься с нее я не мог, я чувствовал: опустись немного — и совсем полетишь вниз. Способности у меня были вовсе не такие блестящие, как казалось. Приходилось брать усидчивостью и прилежанием, а главное — системой. Греческий язык, при грозности и строгости Ивана Львовича, занимал каждый день около часа. С Павликовским было легче. Этот страшный человек не только не оправдал до сих пор своей репутации, но наконец дети дошли вот до чего. За латинским уроком так безобразничали, кривлялись и хохотали, что Казимир Климентьевич ушел совсем расстроенный, и даже как будто в слезах. Мы ждали его на следующий немецкий урок, и вдруг видим: Павликовский проходит по зале, спускается вниз и исчезает. Мы сидим в недоумении. Вдруг откуда-то сбоку вбегает в класс бледный, со стиснутыми зубами Иван Львович. Он падает в кресло и взвизгивает: «Что же, я должен, наконец, исключить…» При этом он хватает огромный тяжелый журнал и ударяет им по столу так, что удар совпадает с последним слогом слова «исключить». Затем начинается гром и молния. Минут двадцать директор кричит, стучит, взвизгивает, вызывает учеников по фамилиям.

   — Если это безобразие будет продолжаться, — закончил Иван Львович, — я принужден буду взять от вас Казимира Климентьевича, который человек добрый и мягкий, и поставлю вам зверя, и может быть, этим зверем явлюсь я сам!

Никогда не смотрел я на Ивана Львовича с таким благоговением, как в эти минуты. Ученики были красные, заплаканные, гневный директор бледен как смерть. В заключение он потребовал от нас, чтобы мы всем классом просили прощение у Павликовского. Этот исход был очень легок. На другой день при входе Павликовского все стояли и не садились, пока депутат класса, один из самых больших безобразников, не испросил прощения в самых изысканных выражениях. Бедный старичок был совсем растроган, он принял раскаяние безобразников за чистую монету, весь расцвел и сиял в продолжение урока, ставя всем хорошие отметки. Через несколько дней возобновились безобразия. Павликовский начинал хмуриться и сердиться, а с задней парты раздавался шутовской голос: «Мы просим прошения», — на что глубоко возмущенный старичок только махал рукой.

III

Зима подвигалась вперед, и я совершенно перестал встречать Машу на лестнице. Каждый шестой урок, когда классы пустели и в зале из полутьмы сияла красная лампа, я жил надеждой на встречу, но Маша как будто пропала. Я начинал сильно грустить, думал, не уехала ли она, не заболела ли.

Между тем в доме Венкстернов на Рождество готовили спектакль. Давали четырехактную пьесу «Золушка» и сцену в корчме из «Бориса Годунова», где я играл пристава. Маленькая черноглазая Люся, всегда молчаливая и застенчивая, как будто раз навсегда покрасневшая, играла Сандрильону, а совсем маленькая Соня Гиацинтова была прелестна в роли доброй феи с волшебным жезлом, которую гном ввозил на коляске. Дом Венкстернов наполнился родными из провинции, дым стоял коромыслом; больше всего шума вносила Таня Щуцкая, постоянно прибегавшая из нижнего этажа. Перед генеральной репетицией случилось так, что мы с Люсей в первый раз оказались вдвоем в гостиной. Оба мы смутились и молчали, но почему-то постоянно сиявший в моем уме образ Маши стал уходить в туман. Слишком давно я ее не видал…

Во время спектакля Елизавета Алексеевна Гиацинтова сообщила мне, что она приглашена на другой день на вечер к дяде Вите. Я был очень обрадован, надеясь, что порвавшееся опять знакомство с Гиацинтовыми возобновится, и уговорил родителей отправиться на вечеринку к дяде Вите. Пришли мы довольно рано: Гиацинтовых не было, в гостиной сидел розовый инженер Солонов и делился впечатлениями от «Фауста» в театре Солодовникова[78]:

   — Какой тонкий, изящный Мефистофель!

Просидели мы с полчаса, слушая витиеватые речи Солонова, как вдруг я вижу: моя мать натягивает перчатку. Скоро родители поднялись и стали прощаться.

   — Куда вы? Куда?

   — Секрет! — ответил папа.

Я с досадой последовал за родителями, и досада моя еще возросла, когда в дверях мы наткнулись на входивших Владимира Егоровича и его жену.

   — Куда вы? — с каким-то испугом спросила Елизавета Алексеевна.

   — Секрет, секрет, — опять повторил мой отец.

   — Я еще вернусь! — крикнул я в отчаянии, но по выражению лица отца увидел, что дело безнадежно. Выйдя на мороз, мой отец ускорил шаг и минут десять не говорил ни слова. Нам была нанесена демонстративная обида тетей Верой, и, конечно, мы направились прямо в соседний переулок к тете Наде. Там нас встретили с распростертыми объятиями, и моя мать, отведя в сторонку тетю Надю, начала в волнении ей что-то рассказывать. Мы попали на костюмированный вечер, и среди ряженых гостей я неожиданно увидел брата моего директора Илью Львовича, везде известного под именем Илюши. Этот Илюша был бравый и веселый офицер. Хотя лицом он походил на отца, имел такой же орлиный нос и так же закидывал назад голову, но ходили слухи, что покойный Поливанов своего младшего сына недолюбливал и даже одно время отказал ему от дома, выгнав его из своей собственной гимназии. Илюша был типичный неудачник, курса нигде не кончил и поступил в полк. Тем не менее он казался очень веселым, и сразу было видно, что барышни от него без ума. Увидев Илью Львовича, я сразу примирился с уходом от дяди Вити. Ведь передо мной был родной дядя Маши: можно было с ним сблизиться и проложить себе дорогу в заветную квартиру директора. Я подошел к тете Наде и шепнул: «Пожалуйста, пригласи Илью Львовича завтра на бал». Тетя Надя сейчас же исполнила мою просьбу. Следующий вечер я был у нее на большом балу, среди разряженных и декольтированных девиц. Илья Львович приехал поздно и вошел, гордо закинув голову и придерживая шпагу. Было в этой забубенной головушке что-то необыкновенно привлекательное: какая-то русская удаль, размах и добродушие. Начали играть во мнения, и барышни пожелали, чтобы Поливанов удалился. Одна, особенно кривлявшаяся и декольтированная девица, которую тут же оскорбили определением «барышня fin de siecle»