Воспоминания — страница 60 из 109

Радостно возвращался я домой. Колокола звонили все громче, и родной город казался уже каким-то Новым Иерусалимом в невечернем дне царствия Христова… В этот день я не занимался гимназическими науками, а читал вступительную статью к «Гофолии» Расина[89], часто отрываясь и погружаясь в блаженное забытье и поглядывая на небо, которое розовело за окнами…

VI

К моему большому огорчению, родители мои решили это лето не ездить в Дедово, а после окончания моих экзаменов, в начале июня, отправиться в Швейцарию. Семья дяди Вити также предполагала уехать к каким-то родственникам, так что бабушка была обречена проводить лето после смерти тети Наташи с нелюбимой тетей Сашей. К весне бабушка стала изредка выезжать, но больше сидела одна, предаваясь чтению благочестивых католических книг, которыми снабжал ее мой отец. С жадностью читала она письма Eugenie Guerin, заинтересовалась даже Лакордером и Монталамбером[90]. Как-то неожиданно она позвонила нам в послеобеденный час. В этот же раз ей сообщили тяжелую для нее весть, что мы не будем в Дедове. Моя мать очень волновалась, потому объявила новость жестко и резко, как бы боясь, что горе бабушки может склонить нас остаться. А ехать в Швейцарию она считала необходимым ввиду здоровья отца. Бабушка в отчаянии откинулась на спинку кресла и шептала:

   — Так это правда — то, что мне давно представлялось. Я буду одна, одна…

А мама смотрела на нее строго и без ласки. Скоро бабушка уехала с таким видом, как будто ее у нас выгнали.

В этот год я полюбил проводить вечера у тети Веры Поповой. Мои кузины окончили ту гимназию, где теперь училась Маша Шепелева, и помнили ее в младших классах. Я мог с ними о ней разговаривать.

Гимназия эта была классическая[91]. Начальница ее сама преподавала Гомера, притом была очень строгая старушка, любившая архиереев и монахов: над всей гимназией царил дух покойного Каткова[92]. Ученицы играли по-гречески Софокла и Еврипида. Маша шла классом впереди меня, и это казалось мне очень унизительным. Я представлял себе, что она будет читать Горация, когда я, несчастный семиклассник, буду сидеть над Вергилием. У меня бродил в голове план — перепрыгнуть через один класс, чтобы сравняться с Машей.

В последних числах апреля начались экзамены. Каждый экзамен был моим триумфом: я получал пять по всем предметам и жалел, что экзамены приближаются к концу. Была тут и другая причина: не хотелось расставаться с домом, где жила Маша. Я не видел ее ни разу в течение мая, но мне радостно было смотреть на камни мостовой, освященные прикосновением ее ноги. Я смотрел на эти запыленные камни и думал: «Ведь, наверное, она по ним ступала».

На латинском экзамене Павликовский неожиданно дал мне переводить Цезаря a livre ouvert. Это меня порядочно взволновало. Я отошел в сторону и углубился в строки Цезаря, когда один из учителей подошел ко мне и шепнул:

   — «Ergo admisso» надо перевести «Пустив лошадь во весь опор».

Эта помощь была кстати, все остальное я перевел без ошибки, и Казимир Климентьевич ерзал в кресле от удовольствия. После вечерних экзаменов мы с несколькими товарищами отправлялись гулять за Новодевичий монастырь в Лужники, и там, на берегу пруда, отдыхали под плакучей ивой, смотря на темневшие Воробьевы горы. Тут я, в первый раз проводивший май в городе, замечал, как подвинулась вперед весна, видел, что леса загустели, что уже отцвели ранние цветы. Но мне было все равно до природы: мне дороги были камни мостовой, по которым ступала Маша. И я охотно остался бы на этих камнях все лето. Ехать за границу особенно не хотелось. Сентябрь и свидание с Машей казались в бесконечной дали, мне снились какие-то холодные, синие озера, в которых утонет прошлое.

В конце мая приехал на несколько дней из Петербурга дядя Володя. Он был постаревший и больной, но хохотал, как всегда. Привез он множество корректурных листов и за чаем склонял над ними свои близорукие глаза так, что грива его касалась скатерти. Он читал нам в кабинете свое новое сочинение, и я слышал таинственные слова «Старец Иоанн, tu Petrus»[93].

Как всегда, от его старого пиджака пахло скипидаром, как будто ладаном. В этот вечер я простился с ним навсегда в этой жизни.

Пришел наконец день отъезда. С грустью покидал я пыльную Москву и увозил в кармане маленький портрет директора Ивана Львовича. Мы сидели в буфете Брестского вокзала в ожидании поезда, когда к нам подошел толстяк в крылатке со словами:

   — Позвольте представиться!

Это был неизменный провожатель— дядя Владимир Федорович Марконет.

Глава 5. Лето в Шамуни

I

В Вене мы остановились в нарядном отеле «Метрополь» с красной мебелью и пуховиками. Я наслаждался великолепными обедами. Мы ели венский шницель, после чего я сочинил один стих:

Надулись жизни паруса.

Два изящно одетых метрдотеля разговаривали с нами по-французски, а один даже произнес по-русски: «Мороженое». После обеда я писал своему другу социалисту Абрамову большое письмо в Армавир, полное либерализма и мыслей о Западной Европе.

Собор Святого Стефана[94] меня сразу покорил. Отец водил меня под темными готическими сводами над гробницами с изваяниями коленопреклоненных пап и, указывая на алые и зеленые окна вверху, говорил: «Видишь? Там — рай». Толпы юношей и отроков в белых кружевах проходили мимо, задевая нас дымом кадильниц. Меня поражали застывшие перед распятьями люди, с глазами, полными слез и устремленными в небо. Но тут во мне пробуждался либерализм.

   — Не возмущает тебя это лицемерие? — спрашивал я отца.

   — Нет, — отвечал он со вздохом. — Я рад, что люди еще могут так молиться!

Промелькнули мимо изумрудное Цюрихское озеро и голубое Женевское, и вот мы едем в горах, в дилижансе, а против меня мясистый, красный англичанин курит сигару.

Селение Шамуни стоит на дне долины, и снежные горы загораживают небо со всех сторон. Все селение наполнено отелями: мы выбрали набитый англичанами Hotel de Paris — пятиэтажное узкое здание. Прямо перед окнами белели вершины Бревента, а за отелями поднимались голубые ледники Montenvert и Ледяное море — Мег de glace, над которыми белели вечные снега Монблана. Я карабкался по горам, цеплялся за камни и часто обрывался. После завтрака мы с отцом совершали экскурсии на Бревент, на Мег de glace. Тяжело было подниматься в гору под палящим солнцем, но мой отец, маленький, в запыленных сапогах, упорно шел вперед. Пот катился с меня градом, хотелось пить, и вдруг доносилось журчанье горного ручья, из которого можно утолить жажду. Мы отдыхали в шале. Румяная пожилая француженка певуче приветствовала нас:

   — Bonjour, monsieur! Comment va la sante de madame?[95] — и угощала крепким чаем с сахаром. После этого идти становилось легче. Воздух был холодный, растительность исчезала, на голых уступах гор бродили козы, щипавшие тощий кустарник; селение Шамуни на дне ущелья казалось маленькой точкой, а против нас все ближе и ближе сияла вершина Монблана.

Я занимал в отеле отдельную комнату. На столе у меня стоял маленький портрет директора, лежали книги и словари. Каждый вечер я предавался мыслям о Маше и считал дни, тянувшиеся очень медленно. По утрам я с большим словарем Вейсмана[96] усаживался в тенистом Salon de lecture, среди английских и американских газет, и переводил по одной в день главу Евангелия Иоанна, а перед завтраком отвечал ее отцу. Отец мой в юности отличался горячим мистицизмом и церковностью и много изучал четвертое Евангелие, но теперь он находился под влиянием новой французской критики — Ренана, Ревиля и Стапфера[97] — и указывал мне на противоречия евангелиста, отрицая его еврейское происхождение и подлинность речей Христа. После завтрака я с матерью читал «Cid» Корнеля[98], потом одну главу римской истории Моммсена" и отправлялся в горы[100].

В Шамуни я написал первую драму в стихах. Сюжетом ее было изгнание из гимназии старого батюшки Иезуита. Пьеса была шуточная и написанная александрийским стихом. Учитель словесности Вельский являлся в роли Бориса Годунова, могучим фаворитом при директорском престоле. Второй акт был в квартире Вельского: ночью к нему являлась депутация гимназистов с хлебом-солью, умоляя защитить от батюшки. Был и хор стареющих учителей, преподаватели французского языка говорили рифмованными французскими стихами. Изгнание батюшки падало на четвертый акт, в пятом акте директор по-гречески беседовал с тенью Платона. Мне запомнились такие диалоги:

   — Ну что супруга Ваша, Николай Иваныч?

   — Страдает головой, а особливо на ночь.

Я думаю, что череп у нее с трудом Вмешает путаный ньютоновский бином.

Для женщины трудна работа такова.

От бинома болит, наверно, голова.

   — Хотите, я Вам в чай прибавлю коньяка?

   — Благодарю, мерси, пожалуйста, слегка!

Вельский (известный своим пристрастием к спиртным напиткам):

   — Кому слегка, а мне так лучше до краев.

Вечером мой отец читал вслух «Братьев Карамазовых». До сих пор мне не позволяли читать Достоевского, и первые главы романа производили на меня отталкивающее и жуткое впечатление. Но отец мой был поклонником Достоевского, читал его мастерски, и понемногу я подпал под его влияние. Но со взглядами Достоевского на социализм я упорно спорил. Вообще, о Достоевском у нас в семье были разногласия. Семья моего отца поклонялась ему, бабушка и все родные матери презирали его, а дядя Витя выражался так: