— И я восхожу на мой Монблан, — писала она нам, разумея чтение Евангелия. В это лето она читала Евангелие Иоанна и «Жизнь Христа» Фаррара[109] и выучила наизусть первые страницы Иоанна о воплощении Божественного Слова.
Дядя Коля заезжал на несколько дней в Дедово и писал нам, что совершенно ее не выносит: «Сашины сентиментальные фразы» и т. д. А тетя Саша сообщала нам, что Коля, пока гостил в Дедове, почти не разговаривал и все дни играл в шашки.
Однажды утром, выйдя на лестницу, я услышал, что моя мать спешно отдает белье в стирку.
— Что это значит? — спросил я.
— Ничего, ничего! — отвечал мне отец, раньше обыкновенного спускаясь по лестнице в табльдот к утреннему чаю. Выпив чашку, отец посмотрел на меня решительно:
— Вот в чем дело: пришла телеграмма: дядя Володя очень болен, и мы возвращаемся в Россию. — И он показал мне французскую телеграмму, подписанную Владимиром Федоровичем Марконетом[110].
Отец казался мне мрачным, моя мать старалась его успокаивать:
— Э, да уверяю тебя, Володя встретит нас на балконе. Что мне стребовать с него за ложную тревогу?.. Патэра, Патэра я потребую[111]. Он будет смеяться над моими очками: смотри, ослепнешь!
Но эти веселые речи как-то гасли в воздухе, и отец оставался угрюмым.
Тем не менее на возвратном пути мы не очень торопились и останавливались в больших городах. В Цюрихе у меня были новые припадки революционности: газеты были полны известий об убийстве итальянского короля Гумберта[112]: я читал молитву, составленную вдовствующей королевой, ее кроткое обращение к преступнику, и все это казалось мне ханжеством. Убийца отвечал: «Я не убил Гумберта, я убил короля!» Мне очень нравилась эта фраза, а отец грустно говорил: «Это не люди, это бесы!»
Раздражало меня одно русское семейство за столом. Папаша был важный, с перстнями на пальцах, все время молчавший, мамаша — толстая тетеха, тоже все время молчала, но сынок лет 18 непрерывно болтал:
— Нет, я очень, очень расстроен! Придется смотреть Рейнский водопад, а уже одно карамзинское описание Рейнского водопада"[3] fait degouter tout le monde"[4].
Папаша лил себе в стакан какое-то розовое вино.
— У него цвет, как у земляничного варенья! — егозил сынок. Никто не отвечал.
— У него цвет, как у земляничного варенья! — старался он быть услышанным, высказывая весьма остроумную мысль.
— А что же ты сыру? — сонно заметил папаша.
— Мерси, не хочу.
— Ну, в Швейцарии не есть швейцарского сыра — грех.
После обеда молодой человек заявил:
— Теперь мамаша отдохнет часок.
Все меня возмущало и поднимало революционный пыл.
«Вот эти люди, — думал я, — они отдыхают не от труда, а от сытного обеда, а грехом считают не есть швейцарского сыра. Прав, прав убийца Гумберта!»
В Вене мы попали на торжественное богослужение у Святого Стефана. Ангельские голоса, море белоснежных кружев, огни свечей, сладостный дым кадильниц, и надо всем, как просветы рая, — алые и изумрудные стекла — все это приводило мою мать в состояние тихого экстаза. Она шла из церкви безмолвная, как зачарованная смотря перед собой, и мне становилось больно: казалось, она бросит нас и уйдет в монастырь.
В варшавской гостинице, где мы обычно останавливались, оказалось переполнено. Пришлось приютиться в какой-то грязноватой гостинице, далеко от центра. Там было тихо и грязновато. Заспанный поляк приносил обед, и на его вопрос, какой нам подавать борщ, по- польски или по-малороссийски, отец мой энергично восклицал:
— Конечно, по-польски! Все польское — хорошо.
От Варшавы мы ехали плохо. Все было переполнено: на станциях мы видели отряды войск, отправлявшиеся в Китай. Воинственный призыв Вильгельма[115] только что прозвучал над Европой.
Как всегда бывает перед большими ударами судьбы, спутники у нас были противные. Какой-то господин, шепелявый и козьего вида, с супругой в красном берете, которая начала воевать с моей матерью, не позволяя открывать дверь в коридор, хотя в купе была духота и жара невыносимая. В вагоне-ресторане трудно было кого-нибудь добиться: лакеи метались, измученные и озлобленные, не успевая исполнять заказов. Особенно злила их одна старушка-няня, клавшая на стол гривенничек за гривенничком, приговаривая: «Еще мне стаканчик!» Ясно было, что от этой любительницы чая «на чай» не получить.
Утром, проехав Смоленск, мы сидели за столиками вагона-ресторана, тщетно ловя за рукав пробегавших лакеев. Соседи читали газету. Отец попросил у них взглянуть и мгновенно выронил газету со словами:
— Кончено, Володя умер!
Воцарилось мертвое молчание. Моя мать как-то вся дрогнула и застыла.
Вечером, в первый день по приезде, мы поехали с отцом в подмосковное имение, где в гостях у своего друга и ученика скончался дядя Володя[116]. Мы ехали на извозчике по темным полям, под небом, усыпанным уже августовскими звездами. Было холодно, и я порядочно продрог, когда показались огни усадьбы.
Гроб дяди стоял в запертой церкви, никто даже не читал псалтыря над покойником. Лицо дяди Володи показалось мне каким-то маленьким, не было конской гривы волос, недавно он коротко остригся. Мой отец был в большом волнении и хотел остаться с братом наедине. Я вышел на церковное крыльцо и смотрел на черное небо, где блестели яркие созвездия. Казалось, это небо полно божественной музыкой, и звездная душа дяди Володи подымается к непорочным светилам. Не было даже никакой тоски и грусти, а сознание большой надвигающейся радости. Только теперь мне начинала открываться таинственная и святая душа дяди Владимира, которого я раньше воспринимал больше со стороны смеха и красного вина.
На другой день дядю Володю хоронили. На отпевании было мало народа, интеллигентная Москва вся разъехалась. С удовольствием увидел я, как мой бывший законоучитель, батюшка Иезуит прошел в алтарь с кордонкой. А это кто стоит у гроба в белых ризах, под клобуком и с кадилом?.. Как будто лицо его мне знакомо: ясные, голубые глаза, длинные золотистые кудри, борода, растущая с подбородка… Э!.. да это мой учитель Василий Константинович! А я и не знал, что он пошел в монахи. Вот старый духовник моих дядей и теток[117] взмахивает кадилом, а другой рукой утирает слезы, сморкаясь в большой платок, вышитый красными ягодами. Мой взгляд падает на венки, возложенные на гроб, и я читаю надписи:
Какой светильник разума угас,
Какое сердце биться перестало[118].
Мне вдруг хочется заплакать при виде этой надписи, но не от горя, а от какого-то повышенного восторга. А тетя Сена скандалит: на лоб покойнику положили бумажный венчик, тетя Сена со стоном и презрением сорвала его, и сконфуженный служитель бюро куда-то его спрятал. Батюшка Иезуит, изгнание которого я воспел этим летом в александрийских стихах, сияя, как круглая просфора, кивает мне пальцем:
— Поди скажи, чтобы дяде венчик надели.
Странные похороны: священников много, а в церкви пусто, у гроба — какая-то старушка, как будто сбежавшая из сумасшедшего дома[119], какой-то господин с красным носом и в потертом пальто, который как будто сейчас попросит на бедность, а там — приехавший из Петербурга товарищ министра[120].
Ночевали мы на Спиридоновке, в квартире Марконетов, которая была набита родственниками, как бочонок — сельдями. Появился даже дядя Тяп, проездом на Кавказ, где у него была своя земля и виноградники. Он казался очень грустным и раз навсегда облекшимся в траур. Опять говорил о бессмертии души и спиритизме.
Странное блаженство испытывал я в течение нескольких дней, проведенных на Спиридоновке. В этой летней квартире, душной и пыльной, с портретами, завешенными тюлем, в вечерних улицах, еще безлюдных, под черным августовским небом, в запыленных и желтеющих скверах и бульварах, я радостно чувствовал одно: Маша здесь, ее образ сияет в моем уме, ничто не кончилось, а только начинается. Правда, в вагоне между Веной и Варшавой я еще мечтал о мисс Unwin, но теперь этот призрак бесследно растаял.
Скоро мы были в Дедове. Бабушка встретила нас тихая и радостная. Восшедшая на свой Монблан и вся проникнутая учением о Божественном Слове, рассказом о воскресении Лазаря. Тетя Саша была спокойна и даже шутила. Правда, отец мой был подавлен и совсем потерял сон, но это тогда еще меня мало тревожило. Предстоящая зима рисовалась мне какой-то волшебной. Бабушка и семья дяди Вити меняли квартиру и переезжали во флигель, стоявший во дворе нашей гимназии. Я связывал с этим обстоятельством много надежд, открывалась возможность часто бывать во дворе директорского дома, а как знать, не завяжется ли по соседству знакомство между моими родными и семьей директора.
Стоял дождливый август. Окружающие леса и болота чуть виднелись в сыром тумане, и средь этой мглы из самой глубины души подымался какой-то свет, расцветала вечная весна. Но вот легкий туман моросившего дождя свеялся с полей; за ним открылось бездонное синее небо: дороги стали просыхать и покрываться золотыми листьями, а над лесом белели барашки облаков. Я нетерпеливо считал дни до отъезда, почитывая Вальтер Скотта.
Наконец, приблизилось 1-ое сентября.
Глава 6. Бурные успехи. Я — Альцест и Чацкий
Приехав в Москву, я первым долгом побежал на новую квартиру к бабушке, осмотрел двор и наметил позицию для наблюдения. Все окна директорской квартиры были передо мной, по вечерам я видел свет и движение в гостиной, и оставалось только решить, какое окно принадлежит комнате Маши. Я навел справки через учеников-пансионеров и узнал, что Маша живет между комнатами своей бабушки и тетки с аскетическим профилем. Я радостно сочинил стихи: