Весело мне меж Харибдой и Сциллою.
Родные мои заняли весь флигель. Большая часть комнат была наверху, а внизу, по обе стороны лестницы, две большие и темноватые комнаты. Тетя Вера поместила бабушку в одну из этих комнат, и я, бегая по двору во время большой перемены, видел через окно бабушкины очки, склоненные над письменным столом.
— Нижние комнаты больше и лучше, — говорила тетя Вера, как- то бегая глазами. Но заехал на возвратном пути с Кавказа дядя Тяп; увидел, куда запихнули бабушку, разорался и настоял, чтобы при нем же ее перевели наверх. В одной из нижних комнат поместился дядя Витя со своими скворцами, канарейками и книгами об устройстве плотин; а другую отвели для старика Коньшина с супругой, когда он заезжал в Москву, чтобы начать какую-нибудь новую аферу.
Предчувствия меня не обманули. Часто-часто, выходя из гимназии, я видел впереди себя приближающуюся Машу. Как белое облако, плыла она навстречу мне, опустив глаза и накрыв их легкой вуалью, и камни тротуара сияли, как будто на них вырастали лилии. Те несколько минут, когда она шла навстречу мне, а я — навстречу ей, были полны для меня трепета и страха, как будто я поднимался к небу. Но она прошла, и все кругом хранит ее сияние. Она становилась все прекраснее. Раз она встретилась мне на нижней ступеньке лестницы и как-то вся колыхнулась, как высокая лилия, а на щеках ее зардел легкий румянец Авроры. Блаженство становилось даже мучительным. Но, конечно, подкрадывались и искушения.
Раз Саша Бенкендорф, у которого уже пробивались черненькие усы, зашел ко мне и, развалившись в качалке, начал восторженно повествовать о своем визите к Вареньке Зябловой. Да, я уже видел эту Вареньку, и это было в прошлом марте. В одном знакомом доме читали по ролям «Ревизора»: я читал роль Хлестакова, а роль Марьи Антоновны читала пухлая девочка, с длинной русой косой и большими изумрудными глазами. На прощанье она как-то задержала мою руку в своей и слащаво-томным голосом медлительно проговорила:
— Приходите к нам, мы будем очень рады.
Когда я вышел на улицу и увидал луну, под которой бежали мартовские облака, что-то совсем новое подкралось к моей душе. Несколько дней я как будто был болен, что-то душное сгущалось надо мной, и отступал светлый мир, в котором сиял образ Маши. И вот теперь Саша приехал от этой самой Вареньки Зябловой и усиленно меня туда зазывает, как всегда привирая с три короба:
— Она о тебе очень лестно отзывалась. Меня спрашивает: «Вы кого больше любите, блондинок или брюнеток?» Я ей говорю: «Брюнеток». Ничего, промолчала.
Скоро я попал в дом к Зябловым. Дом был большой, кирпичный, с парадной лестницей и с лифтом. Отец Вареньки был богатый инженер, высокий, розовый, с седыми бакенами; в обществе его называли «опереточный инженер». Отличался он большим радушием и весело покрякивал. Жена его была дама светская: седая, с гладкими щеками, любившая Художественный театр и Ростана. Ко мне она относилась весьма покровительственно и говорила со мной о литературе. Варенька была единственной дочерью, росла в холе и довольстве, и хотя ей было всего 15 лет, уже готовилась стать героиней инженерных балов. Красива она была разительно и одевалась блестяще: была похожа на розу или нимфу Кановы[121]. Побывав у Зябловых, я выходил, как будто я напился ликеру или объелся мармеладом. Как-то сладостно и душно, и нет ни прежнего света, ни бодрости, ни удали. Нечто подобное испытывал я после посещения Художественного театра, который тогда уже покорил буржуазную Москву, щекотя нервы чеховской тоской и ибсено-гауптмановским психопатизмом[122].
Друг мой Борис, тогда уже блестящий студент естественного факультета[123], увлекался всем новым и часто водил меня в Художественный театр. И всегда из этого театра я выходил с тем же ощущением, как из гостиной Зябловых: как будто объелся конфет: что-то затягивает и душно. Совсем не то, что бывало после представлений Малого театра или у Корша. Художественный театр с успехом совершал свое дело, прививая неврастению и ргстлевая вкус публики. Савицкая[124] в роли Антигоны металась по сцене[125], как истерическая курсистка, а на плече у нее для чего-то торчала амфора, мастер Генрих[126] проваливался среди кваканья и шипенья; Мейерхольд извивался и шипел как змея, изображая Иоанна Грозного. «Извозчик Геншель»[127] начинался с того, что на сцене полный мрак, наконец Качалов подымался на горную вершину с той же Савицкой, чтобы воскреснуть из мертвых. Старые люди, воспитанные на Шекспире и Пушкине, ругались, осыпаемые смехом молодежи, но год, другой, и они смякли, пали ниц пред Художественным театром; а потом полезли уже и «Скорпионы», и «Грифы»[128], и всякая нечисть, питаемая банкирами, адвокатами, докторами — всей той буржуазной Москвой, которая начала воздвигать дикие и нелепые постройки, то в древнерусском, то в египетском стиле, подавляя изящные особняки старого дворянства и безобразя один из самых красивых городов Европы. Новый двор разбогатевших parvenus находил своих певцов и художников, пресса была ими куплена.
В этом году к нам стал заходить один странный молодой человек, работавший вместе с моим отцом на семинарии по древнееврейскому языку. Он уже окончил математический факультет и теперь поступил на классическое отделение филологического факультета. Он изучал Платона и Аристотеля и готовил себя к кафедре по философии. У него была давняя связь с дядей Владимиром. Этот молодой человек, Константин Аркадьевич Тропаревский, отличался большой молчаливостью и застенчивостью. Заметно было, что он любитель покушать, и когда он у нас пил чай, ему варили три яйца всмятку, которые он поглощал с жадностью. Однажды он пришел к нам прямо с какого-то большого обеда, а мы только садились за стол. Тропаревский отказался обедать, но при виде дымящейся миски с борщом как-то покраснел и робко пробормотал:
— Вот разве борщ! Это освежительно.
Жил он в маленьком доме, около церкви Иоанна Предтечи, со стариками-родителями. Дом был полон кошками. На всех столах дремали громадные серые и тигровые коты, а в комнате Константина Аркадьевича было похоже на монашескую келью. Над постелью висело большое черное Распятие, а самого хозяина я однажды застал читающим тяжелую книгу в пергаменте и с золотыми застежками. У меня в этом году окончательно разладились дела математические, я стал получать плохие отметки, и решено было призвать Тропаревского как репетитора по алгебре. Он очень быстро поставил меня на ноги. Он поступил репетитором также к Саше Бенкендорфу и был приглашен на лето к Бенкендорфам в Тамбовскую губернию.
Миросозерцание мое ломалось. Прочитанные летом «Братья Карамазовы» произвели свое действие. Кошмарное впечатление первых глав изгладилось, главы о старце Зосиме и Кане Галилейской сломили прежний либерализм и толстовство. Идея церкви зажглась передо мной. В гимназии начали проходить «историю церкви», и я глотал ее с жадностью. Особенно привлекал меня образ Василия Великого[129], и я заучил наизусть похвальную речь ему святого Григория:
— Немногим дышал ты на земле и все принес в дар Христу![130]
Когда зеленый батюшка входил в класс, я с радостным трепетом чувствовал, что входит представитель церкви. Легко представить, какое было первое последствие такого настроения. Я поссорился с моим другом, революционером Абрамовым.
С осени мы собирались у него с товарищами, и он пытался заставить меня читать «Историю великих реформ» Джаншиева[131]. Это чтение меня не привлекало, а главное, мой отец воспротивился собраниям у Абрамова, находя, что эти собрания у гимназиста, живущего без родителей, могут привлечь внимание полиции. Отец мой пробовал мягко сказать об этом самому Абрамову, но тот ответил довольно нахально. Тогда мой отец поговорил с учителями Вельским и Гиацинтовым, и Вельский очень обрадовал его своим отзывом об Абрамове:
— Этот Абрамов — дурак!
После этого собрания у Абрамова были окончательно запрещены, а Абрамов, узнав, что мой отец говорил с учителями гимназии, обиделся и с грустью от меня отошел.
С первым другом моего детства Колей у меня почти оборвались отношения. В доме батюшки все изменилось и разложилось. Отца Василия повысили и сделали настоятелем Успенского собора, но старец с грустью покидал свой дом в глубине церковного двора и медленно перебирался на новую квартиру на Воздвиженке. И здесь он наблюдал свою всегдашнюю экономию: вещи медленно переносились на руках членами семьи, и переезд тянулся около месяца. В нашем храме с уходом отца Василия все разложилось и испортилось. Стало ясно, что благочестие прихода, несмотря на злющего дьякона и пьяных дьячков, держалось отцом Василием, представителем старого, культурного московского духовенства. Такое же разложение шло в доме отца Василия. Коля приобрел товарищей, евреев и социалистов. Сестра его, имя которой я когда-то вырезал на коре дерева, занялась естественными науками, писала сочинение «об ухе» и говорила, что «искусство должно быть отражением жизни». Я бывал несколько раз в год в их доме, и отец Василий радостно мурлыкал:
— А, это Сергей Михайлович, а я думал, опять Колины жиды!
Однажды Коля затащил меня на вечер в один совсем уже еврейский дом, где он читал доклад о Грибоедове. Я с тоской слушал изложение мыслей Белинского о Чацком[132], а перед ужином демонстративно перекрестился. После этого меня уже больше не приглашали.