Воспоминания — страница 66 из 109

. Москва была раскаленная и пыльная, но тем усладительнее были ночи, напоенные запахом сирени, когда две зари встречались над Шереметьевским переулком, откуда я шел спать на пустую квартиру Марконетов. По вечерам мы ездили с Борей в Новодевичий монастырь, где могилы загустели пахучей зеленью, стало темно от развесистых деревьев, мерцали алые лампады и с колокольни слетал звон, отбивавший минуты. Там мы, после жаркого дня и выпитого самовара, наслаждались вечерней свежестью и росой, говоря все об одном: о любви небесной. Мы ждали каких-то необыкновенных событий и с наивностью мальчиков придавали историческое и мировое значение нашим субъективным переживаниям[150].

Тульская губерния, куда меня привез Борис, мне очень не понравилась. Мне, выросшему в сумраке еловых лесов, среди болот, благоухающих цветами, раскаленная Тульская губерния, с ее желтыми оврагами и редкими рощами, которые тульские жители называли лесами, показалась мрачной азиатской пустыней. Я не привык и к этой жаре, и к мухам, которые ползали по всем столам. В имении не было ничего от феодальной культуры, никаких темных библиотек и старинных портретов: все было в стиле чеховской драмы. Борис объяснил мне, что эти овраги помогали ему понять буддийскую философию и Шопенгауэра[151]. Мне очень хотелось вернуться в Дедово, но накануне отъезда ночью я заболел. Меня хватила такая холера, какой я раньше не знал. В этом состоянии я влез в экипаж и проехал тридцать верст до Ефремова. В дороге приступы желудочной боли меня покинули: я блаженно созерцал мелькавшие мимо поля ржи и овраги, предаваясь мечтам и философствуя. Нестерпимый зной, стоявший целую неделю, наконец хотел разразиться грозой. Дымно-сизые тучи громоздились одна на другой и закрывали солнце. Уже ветер крутил столбы пыли. Едва я вошел в вокзал, как грянул удар и по стеклам задребезжало.

В вагоне до Москвы я испытывал сильные мучения. В Москве ничего не ел, купил бутылку красного вина и к вечеру подъезжал к Дедову, радостно вдыхал сырость наших березовых лесов. Родители испугались моего вида, когда я, сойдя с ямщика, направился к флигелю. Но уже все прошло. Я пил чай с красным вином на большом балконе и уже с удовольствием поглядывал на красный шар голландского сыра, хотя утром не мог думать об еде. Несколько дней я предавался приятному безделью, гуляя по сияющим берегам пруда, где звенели голоса подрастающих детей дяди Вити. Лизочка была розовой и нежной девочкой, с некрасивыми чертами; маленький Саша[1]” казался блестящим принцем….

Скоро я принялся за «Критику чистого разума». Кое-как одолел трансцендентальную эстетику, но в аналитике завяз, обломал себе зубы и отложил книгу. Пребывание в априорной пустоте утомляло мой ум, он голодал по живым и конкретным образам, а от философии меня все больше тянуло к поэзии, истории и филологии. Между тем подкрадывался мой старый враг — ревматизм. Я вдруг захромал, сначала ковылял с палкой, потом совсем не мог ходить. На этот раз у меня распухло не колено, а щиколотка. Отец ежедневно втирал мне в больное место мазь, а я все больше боялся, что придется покидать Дедово и ехать в противный Аренсбург. Но земский врач нашел, что этого пока не нужно.

Я был прикован к креслу, когда раз за окном мелькнуло серое гимназическое пальто и появился Коля. Он привез с собой фотографический аппарат и завернутый в красную тряпку том сочинений Писарева — большое издание в два столбца. Мы уже совсем не понимали друг друга. Коля безжалостно читал мне вслух Писарева, восхвалял Некрасова и издевался над Фетом.

   — Над Фетом можно млеть, а над Некрасовым — кипеть, — говорил он с энтузиазмом.

Впрочем, Коля не столько искал общества моего, сколько общества Маруси, в которую был влюблен по-прежнему. Отец мой, как всегда, оказывал Коле особое внимание и, оставив в стороне Писарева, посвящал его в садовые занятия. Коля уехал от нас с мешком, набитым корнями и побегами, сажал их у себя на даче и писал мне: «Работаю, копаю, а в душе ты одна, ненаглядная, ты одна нераздельно царишь!»

Хотя я был плохим садоводом, но с нетерпением ждал, когда расцветет белая лилия. Белые лилии плохо прививались к нашему глинистому грунту, до сих пор цвели только желтые лилии. В этом году отец мой долго разрыхлял и унаваживал землю и посадил в цветниках за домом целых пять белых лилий; из них одна набирала бутоны. Рано утром в день моих именин я, с трудом волоча больную ногу, завернул за флигель посмотреть, не расцвела ли лилия. И действительно, она расцвела в это утро. Солнце стояло еще невысоко над черными елями, было свежо и влажно, и белая непорочная лилия сияла в тени нашего сада, так же как она была когда-то в долине Саронской. Я пришел к ней, как возлюбленный на свидание. Все белые цветы говорили мне о Маше, и яблони, и сирень, и черемуха, но только лилия вполне отражала ее девственную красоту… Нога моя подживала, и я решился съездить в имение к Венкстернам — Лаптево, расположенное недалеко от Каширы[153].

Я привез с собой кучу стихов и ужасный перевод первого акта Расиновой «Федры». Хотя Лаптево находилось в Тульской губернии, но здесь совсем непохоже на Ефремовский уезд. Здесь природа вполне гармонировала с духом хозяина усадьбы. Трудно представить более радостную, светлую местность. Здесь не было задумчивой грусти наших болот, таинственного величия наших еловых парков, одуряющего запаха наших цветочных луговин. Легкие березовые леса взбегали по небольшим холмам, у подножия которых извивалась быстрая река, журча по каменьям. Перед домом цвело несколько белых роз, окружавших бюст Пушкина. В светлом и просторном доме стояли низкие стеклянные шкафы, где можно было найти изящную литературу и русские журналы за много лет. Стены были украшены портретами Пушкина, Чаадаева. Белый бюст Вольтера улыбался со шкафа. В кабинете хозяина над диваном висели ружья и револьверы. Если Дедово было проникнуто духом Вальтер Скотта, Жуковского, Гофмана, то здесь я как будто попал в Тригорское[154]. И жизнь была здесь беспечная и веселая. Пройдя дорожку, я попадал в дом Владимира Егоровича, балкон которого был осенен дикой грушей. Сам Владимир Егорович, в сапогах и загорелый, усиленно косил траву. Вообще роли между хозяином и его шурином[155] были строго распределены. Алексей Алексеевич занимался хозяйством и ходил на охоту, Владимир Егорович возделывал цветники и ходил купаться. Я застал Алексея Алексеевича в поддевке и белом картузе, лицо у него очень пожелтело, так как недавно он пережил сильный припадок боли в печени. После обеда в саду пили крюшон. Алексей Алексеевич молчал и часами сражался в карты. Съехались знакомые, и шел жаркий спор о новом правописании, которое тогда хотели ввести в гимназиях.

   — Так легче! — раздавалось с одной стороны.

   — Нет, так легче! — раздавалось с другой.

Все время молчавший Алексей Алексеевич с силой бросил на стол валета, зевнул и произнес:

   — А я не понимаю, зачем это надо, чтобы было это легче.

Все замолчали.

Вечером я читал мои стихи. Алексей Алексеевич говорил: «Очень хорошо», — но я не был уверен в его искренности. Прочел я и славянофильское стихотворение памяти Гоголя, кончавшееся так:

Пусть ликует твой дух, замолчавший пророк!

Вечно живы твои предсказанья.

И положит из праха восставший Восток

Первый камень у нового зданья.

Я замолчал и чувствовал, что это никому не нравится. Наконец Владимир Егорович произнес:

   — Это действительно здорово!

С моим товарищем Володей мы много говорили о философии. Володя был мальчик сдержанный, казавшийся холодным: говорил, растягивая слова. Ко мне относился с большим расположением, но не без критики.

   — Нет, в тебе чувствуется городской человек, — говорил он. — Ты становишься похож на Бориса Бугаева!

Последнее у Венкстернов было сильным порицанием. Девочки, которых пасли две гувернантки, француженка и немка, не заговаривали со мной. Только черноглазая Маруся как будто прислушивалась к тому, что я говорю за обедом.

В общем, в этот приезд я еще не успел полюбить Лаптево; чтобы полюбить его, надо было видеть его осенью и зимой, когда, казалось, именно о нем написал Пушкин:

Прозрачный лес один чернеет.

И ель сквозь иней зеленеет,

И речка подо льдом блестит[156].

Глава 7. Шестой класс

I

Все лето меня беспокоила мысль, ответит ли Маша мне на поклон при встрече. И вот седьмого сентября я встретил ее в передней по окончании уроков. Она дружелюбно ответила мне на поклон, и я вышел из здания гимназии совершенно счастливый и спокойный.

Вечером мы отправились с отцом в Пустыньку, к Софье Петровне Хитрово[157]. Нам давно хотелось совершить паломничество в это родное гнездо дяди Володи, повидать Софью Петровну и вырыть корни белых колокольчиков, чтобы пересадить их в Дедово. Это те колокольчики, о которых дядя Володя писал за несколько недель до смерти: «Стройно-воздушные, те же они в знойные, душные, тяжкие дни» — и называл их «белыми ангелами»[158].

Рано утром я высадился на станции Саблино[159], под Петербургом. Отец отправился дальше в Петербург, с тем чтобы приехать в Пустыньку к вечеру, а я один, на экипаже, высланном Хитрово, двинулся в Пустыньку, давно любимую мной по стихам дяди Володи.

В утреннем тумане вставали передо мной гранитные берега реки Тосно, глыбы скал[160]