Воспоминания — страница 68 из 109

Еще большее отвращение возбуждала во мне физика, которую я начал проходить с этого года. Новый молодой учитель физики, слышавший обо мне как о первом ученике, с недоумением видел, что я не понимаю здесь самых примитивных вещей, и кое-как ставил мне 4. Между тем я с неудовольствием видел, что классическая система трещит[170]. Число греческих и латинских уроков уменьшалось: в младших классах ввели небывалое прежде «природоведение», правда, еще в минимальных дозах. Естествознание я тогда не любил и презирал: теперь я его уважаю, но любить все-таки не могу. Всего непонятнее мне было тогда, как люди с живым и поэтическим восприятием природы могут любить физику и естествознание. У меня в шестом классе сложилась такая теория. Принято думать, что естественные науки — живые, классическая филология — наука мертвая. Но в действительности дело обстоит обратно. Здесь смешивается данное и искомое. В естествознании — данное — живая природа, искомое — труп этой природы, разложение ее на составные части и превращение живого явления в формулу. В классической филологии данное — мертвое: это книги, грамматика, словари, но искомое — живая природа. Филолог через мертвое орудие лингвистики и грамматики воссоздает жизнь, воскрешает ее. Ботаник берет живой цветок, разрывает его на части и уничтожает; филолог анализом одной греческой строки воссоздает и цветок, и многообразие и богатство человеческой жизни. Науки гуманитарные имеют дело с людьми, с человеческой душой; естествознание — только с материальной природой; поэтому оно ниже гуманитарных наук: из живой материальной природы оно делает труп.

Математика была для меня только паутиной абстракций. Но здесь меня все-таки увлекало изящество алгебраических формул: всего ненавистнее была физика, где живая природа превращается в машины. Мой отец держался совершенно другого мнения: будучи сам филологом, он живо интересовался естествознанием и находил, что естественники более живые и интересные люди, чем филологи. Одну науку он определенно презирал и не считал наукой: это историю литературы.

Господствующее положение классических языков, в которых я преуспевал, наполняло меня гордостью. Директорами и инспекторами всегда были греки и латинисты. Убежденным классиком был Лев Иванович Поливанов, который был против допущения учеников реальных училищ в университет. Я прочел книжку Каткова об учебной реформе[171] и воспринял ее основное положение. Только у меня был проект увеличить число греческих уроков с шести в неделю до десяти, по аналогии с числом часов латинского языка в германских школах. Я уже начинал читать славянофилов и считал, что русская культура должна быть греко-византийской, а не западнолатинской. Я болезненно воспринимал ломку классической системы, и робкий молоденький физик Риттер казался мне агентом разложения.

Через два дня приехала в Лаптево хозяйка Ольга Егоровна и сопровождала меня в моих лесных прогулках.

   — У вас совсем другое лицо, вы поправились, — говорила мне она.

Решительно дом Венкстернов делался мне родным.

Я прожил в Лаптеве дня четыре и с неохотой вернулся в Москву. Бессонницы мои уменьшились, и я стал аккуратно посещать гимназию. Но келейная жизнь, прописанная мне доктором, замкнула меня в тесные рамки. Кончились посещения театра, визиты, литературные успехи. Кончились и занятия философией, исполнявшие меня мальчишеской гордостью. Я стал изучать Пушкина и работать над стихотворной формой, оставив туманно-мистические темы.

От моего друга Бори Бугаева я стал заметно отдаляться, ежедневно пребывая в доме Венкстернов. Любовь к Маше продолжала быть в центре моей жизни, но встречал я ее сравнительно редко с прошлыми годами. Любовь моя к ней теряла мистико-символический ореол и переходила в простое человеческое чувство, полное нежности и поэзии. Вареньку Зяблову я почти не видал. Кончилась сжигавшая меня дилемма Мадонны и Венеры: место Данте заступил Пушкин. С Борей Бугаевым мы расходились, но я увлекался его другом, студентом химии, Алексеем Сергеевичем Петровским[172]. Он в то время ответил новому повороту моей религиозности, который может быть назван: от Владимира Соловьева к Константину Леонтьеву[173].

II

Когда я познакомился с Алексеем Сергеевичем Петровским, он был убежденный православный и весь овеян дыханием Оптиной пустыни и Сарова. В Дивеевой обители жила монахиней его старшая сестра[174], и он этим летом путешествовал в Саров пешком. Друг его, Боря, говорил, что на первых курсах университета Петровский был полным атеистом. Привлекало меня в нем соединение твердой церковности и консерватизма с острым, язвительным и скептическим умом. В улыбке его тонких губ было что-то вольтеровское и даже прямо мефистофельское. В эту эпоху Петровский был цельным представителем православия Леонтьева и «Московских ведомостей»[175]. Духу Владимира Соловьева он был, конечно, враждебен. К церкви он подходил просто, прямо и твердо, исповедуя веру оптинских монахов. Вполне принять православие Петровского я не мог, у меня уже было тогда сильное влечение к Западу и латинству и романтизм, на который Алексей Сергеевич мог отвечать только сарказмами. Но книги, которые давал читать мне Петровский, производили на меня сильное впечатление: он приносил мне Леонтьева и вороха вырезок из «Московских ведомостей» с фельетонами Говорухи-Отрока[176]. Я начал почитывать и большие зеленые тома Самарина[177] и часто останавливался на мысли: нельзя ли принять целиком славянофильское учение. Уж очень казалось радостно и уютно сознавать свой родной народ богоносцем и единственным носителем церковной правды. Но Соловьев и Чаадаев влекли мои мысли в другую сторону.

Алексей Петровский был маленький, розовый, совершенно безусый и безбородый. В карих глазах сверкали ум и лукавство. В университете он был выдающимся химиком и мог остаться при университете и сделать научную карьеру. Но он бродил по старцам и юродивым и, по- видимому, готовил себя к принятию монашества[178]. Борю Бугаева он обожал, хотя тот часто на него сердился и обращался с ним резко. В квартире Петровского около Остоженки пахло старым московским бытом: как истинный москвич, Петровский любил после бани попотеть за самоваром; на столе у него лежали толстые тома синодальных изданий.

На Рождество я решил опять поехать в пустое Лаптево. Выехал я еще в утреннем мраке. Заря золотила главы кремлевских соборов, и мне вспомнился стих Пушкина: «Иль как Москва пустынно блещет»[179]. Лаптево зимой было для меня новым открытием и очарованием. Утром я блуждал по снежным лесам. Солнце сияло низко над лесом: небо казалось золотым преддверием рая, и богомольно и тихо стояли черные ели и белые березки. Я мечтал, как уже скоро все это оживет и закипит жизнью, как пустой лаптевский дом наполнится шепотом и смехом девочек Венкстерн. К вечеру меня ждал чай в пустой столовой, та же фруктовая пастила, те же стеклянные шкафы с поэтами. Я читал, писал стихи[180], часами размышлял, лежа на диване. Настоятельно вставал вопрос о цели жизни. Философия обманула. Поэзия, Пушкин, Шекспир… может ли это быть целью жизни? Я бросил взгляд на группу «шекспиристов»[181], висевшую против дивана. Там был изображен бюст Шекспира, под ним Лев Иванович Поливанов и его ученики, игравшие в шекспировских спектаклях. И вот все? Неужели этим можно ограничиться?.. Нет, ни философия, ни поэзия, а простота веры и жизненный подвиг. Так отвечал я себе. Вера Гоголя последних лет, вера Леонтьева. В этой болезни, которая случилась со мной в этом году, в этом окончании успехов, в отъединенное™ от театра и общества, в мучениях самолюбия от бессонниц и неудач по математике и физике — не чувствуется ли здесь рука Божия? Смирив меня, остановив меня в начале полета, отняв у меня многое, не дает ли мне Бог истинное благо?! Не на этом ли пути ждет меня подлинное и громадное счастье? Я кончу гимназию, и зачем идти в университет? Вот Петровский нашел истинный путь, он готовится в монахи, а я поступлю в Духовную академию. И как это цельно, просто и прекрасно! Я сообщил моему отцу о намерении не идти в университет, а прямо в академию. Он отнесся к этому серьезно, сказал, что в университете мне делать нечего и ничему полезному я не научусь: впрочем, в академию поступать тоже не советовал. В результате зимней поездки к Венкстернам появилось стихотворение, которое было очень одобрено Венкстерном и укрепило в его семье мое звание поэта:

Зачем холодную струею

Ты все бежишь, ручей лесной?

Во всем лесу лишь над тобою

Не властен холод ледяной.

В душе давно молчит тревога:

Молчат заглохшие леса,

Молчит заглохшая дорога,

Молчат, тускнея, небеса.

И в тишине невозмутимой

Лишь ты один, лесной ручей,

Лепечешь мне неутомимо

Ряд неразгаданных речей.

Одно немолчное журчанье

В тиши заглохнувших лесов…

Лишь об одном напоминанье,

Один и тот же вечный зов[182].

III

Машу я не встречал. Только перед Рождеством я видел ее на извозчике и унес это воспоминание в затишье зимних лесов. Мне пришло в голову, что самым верным путем для знакомства с семьей директора может быть Вельский, и я попросил у него разрешения прийти к нему, прочитать мой перевод первого акта «Федры» Расина. Он пригласил меня в воскресенье к завтраку.