Воспоминания — страница 7 из 109

Женщина-врач, «прорабатывающая» Сергея Михайловича, ознакомилась со всеми его стихами, со всей литературой о нем, начертила огромную генеалогическую таблицу Соловьевых и Коваленских, где нормальные члены семей изображены белыми кружками, а пораженные душевной болезнью — заштрихованными (и в числе заштрихованных оказался Владимир Сергеевич). Врачи очень мучают С[ергея] М[ихайлови]ча нелепыми и нескромными расспросами. Чтобы проверить его умственные способности, ему показывают, например, рисунок, изображающий весы, на которых фунт перетягивает пуд, и спрашивают его: что Вы тут видите особенного?

Вот какой страшный путь он проходит.

Недавно я познакомился (строго говоря — возобновил мимолетное знакомство, состоявшееся в 1913 г.) с бывшей женой С[ергея] М[ихайлови]ча, Татьяной Алексеевной (Тургеневой). Теперь она — жена учителя (кажется, I-й ступени), “любителя учебников”, по выражению Нилендера. Я бы ее не узнал. Она очень огрубела, и никто не угадает в ней более “фиалки Понтийских гор”. Старшая дочь Сергея Михайловича вышла замуж за физкультурника»[85].

По свидетельству Наталии Сергеевны Соловьевой, отец признался ей, что по возвращении домой из «Троицкой колонии» пытался покончить с собой, «но не хватило силы воли…»[86]. Как сообщает она же, казнь, которую он назначил себе, заключалась в отказе от всякой деятельности.

Летом 1905 г. юный Сережа Соловьев, испытав прилив мистических вдохновений, совершил в Шахматове экстравагантный поступок, красочно описанный в мемуарах Андрея Белого: «…спустился с террасы он в сад машинально, прошел тихо в лес; и увидел — зарю; и звезду над зарею\ вдруг понял он, что для спасения “зорь”, нам светивших года, должен он совершить некий жест символический <…> С. М. вдруг почувствовал: если сейчас не пойдет напрямик он чрез лес, чрез болота (все прямо, все прямо) — к заре, за звездою, то что-то, огромное, в будущем рухнет; и он — зашагал, не вернулся за шапкой: все — шел, шел и шел, пока ночь не застигла в лесу»[87]; вернулся только утром, заставив сильно волноваться всех, кому он не сообщил о своем спонтанном решении. Тридцать лет спустя он совершил еще один «уход», сходный с тем, давним, по внешнему рисунку, но вызванный совсем иными импульсами: «Он жил ожиданием конца света, и однажды это привело к тому, что во время побывки дома, вечером не вернулся с прогулки, только на следующий день его привез милиционер. (После этого случая его уже не отпускали из больницы.) <…> Он очень трезво рассказал о том, что решил встретить конец света на Николаевском вокзале, откуда уезжали в милое Дедово, в Надовражино, в Шахматово. Когда он пешком пришел на вокзал, была уже ночь. Спящих на лавках и на полу людей он принял за умерших. Стояла поздняя осень. Отец решил встретить смерть среди деревьев и оказался в Сокольниках. Очевидно, он утром вышел на шоссе, где его обнаружил милиционер»[88].

Последние годы жизни Сергей Соловьев безвыходно пребывает в психиатрической больнице имени Кащенко. В августе 1941 г. больницу эвакуировали в Казань. Там с ним несколько раз виделся, по просьбе Н. С. Соловьевой, брат ее мужа, И. Л. Фейнберга, Е. Л. Фейнберг, тогда сотрудник эвакуированного в Казань Физического института Академии наук; приносил продуктовые передачи, беседовал с больным на разные темы, в том числе и о литературе (об этих встречах он рассказал в заметке «Последние месяцы Сергея Михайловича Соловьева»[89]). Скончался С. М. Соловьев в Казанской психиатрической больнице 2 марта 1942 г. Е. Л. Фейнберг вспоминает: «Вместе с моим другом В. Л. Гинзбургом мы отправились в морг больницы. Служитель открыл нам комнату, в которой вповалку лежали голые трупы с бирками на ноге. Он отыскал труп Сергея Михайловича, и мы договорились, что через день он подготовит труп для похорон. Жена отнесла ему одежду. Где и как раздобыли гроб, не помню. В назначенное время мы с моей женой и В. Л. Гинзбургом нашли возчика с санями, поставили на сани гроб и отправились на Арское кладбище (в одном-двух километрах от больницы). Возчик, которого с трудом удалось уговорить, очень спешил. Поэтому почти весь путь, в частности по кладбищенской аллее среди огромных сугробов, мы сами ехали на санях, обняв гроб руками. Никакого отпевания или вообще религиозного ритуала не было (я не представлял себе, что это существенно, да и не помню, была ли на кладбище действующая церковь)»[90].

Лавров


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО

Введение

Я сижу перед темным столом в библиотеке дедовского флигеля[1]. Вспоминаю, как в детстве искал здесь какой-нибудь книжки для чтения, — и не находил: все огромные фолианты в коричневой коже на французском языке: Дидро, Поп, Овидий[2]… В библиотеке темно и в ясный майский день.

Ветви бузины приникли к оконным стеклам и затеняют солнце. Из сумрака выступают два портрета: прадед моей матери Михаил Иванович Коваленский[3], со смуглым лицом, черными глазами, с большой звездой на груди, и украинский философ Сковорода[4] с золотообрезной книгой в руке. А там — лоснящийся, белокурый и голубоглазый «великолепный князь Тавриды» — Потемкин[5].

Я покидаю библиотеку и иду по флигелю. Вот спальня покойной матери и кабинет отца, выходящий окнами в яблочный сад. Над письменным столом большая картина: Мария Египетская, распростертая под сводом в пещере, сложив руки на груди, читает большую Библию, и волна золотых кудрей осыпала ее плечи. Другая картина, ветхая и потемневшая, прорванная посередине, занимает всю стену: темно-коричневый Геракл, в тяжелом раздумье, на перепутье двух дорог; круглолицая, золотокудрая Киприда, в облаке прозрачной кисеи, склонилась к его коленям и протягивает ему розан; суровая Афина, в медном шлеме, указывает ему вдаль: там — нагие горы и на вершине строгая колоннада.

В пустом шкафу запыленный букет сухих ландышей. Он стоит здесь с моего детства, и я помню, что отец[6] запретил его выбрасывать, никому не объясняя причин. Тогда я не понимал значения этого букета, теперь я гляжу на него с благоговением: он — память какого-нибудь бесконечно счастливого дня, может быть, первого поцелуя юных жениха и невесты.

Я выхожу во двор, золотой светом синего майского дня. Ах, какой острый запах зеленой травы, которая лезет отовсюду, хочет заглушить цветы и заползти в дряхлеющие дома. Весна торжествует в садах и на полянах, птицы свистят в березовой роще, а там вдали: большой, как озеро, пруд искрится, переливается, трепещет, так и ходит синими зыбями, и в его студеные струи роняют ветви плакучие ивы… Я иду по аллее с коричневым томиком Грессэ[7] и напеваю:

Des grottes d'Amphitrite Climene, entends ma voix,

Le mois des fleurs t’invite A rentrer dans nos bois[8].

He так же ли ходил здесь (и с этой самой книжкой) мой прадед Илья Михайлович[9], галантный кавалер Александровской эпохи, «пылавший всей душой к парнасским сестрицам» — т. е. музам, как выражался друг его — Александр Писарев[10].

Восемнадцатый век на миг показал свое дряхлое лицо, пахнуло холодом рационализма и чувственностью Ватто и Фрагонара". Но вот другие тени зареяли в роще: бабушка Александра Григорьевна[12] с ее сказками, серебряным светом луны, Андерсеном, Диккенсом, Евангелием и Франциском Ассизским; вон моя мать[13] с английскими романами, Джотто, Беато Анжелико[14] и византийцами; а вон и отец — маленький человек в чесунче[15], высоких сапогах и с заступом в руке, тихий и кроткий аскет, всегда больной, с железной волей и нравственным авторитетом, перед которым склоняются все окружающие…

Ihr naht euch wieder schwankende Gestalter,

Die friih sich einst dem triiben Blick gezeigt[16].

Глава 1. Коваленские

Предки моей матери, Коваленские, были выходцами из Польши, переселились в Москву и приняли русское подданство в XVII в., при царе Алексее Михайловиче. Мой отец считал Коваленских не поляками, а литовцами и, показывая мне в Румянцевском музее[17] чучела литовцев, всегда отмечал сходство с нашей родней. Крупной фигурой в роде Коваленских является Михаил Иванович, занимавший видные административные посты при Екатерине[18]. В юности он сблизился с украинским Сократом Сковородой, давал ему приют в своем доме и переписывал его мистико-философские трактаты. Сковорода и умер в доме Коваленских[19]. Хотя Михаил Иванович был близок с Потемкиным, вращался среди питомцев Энциклопедии Дидро и даже ездил в Ферней к Вольтеру[20], настроение его всецело определялось Сковородой и, быть может, масонами и Сведенборгом