[197], взятый у директора и испещренный синим карандашом Льва Поливанова, «История вселенских соборов» Тернавского[198], «Великий спор» В. Соловьева[199], Шенье и Гейне, которых я переводил. Чтение меня быстро утомляло, перевод и писание, наоборот, действовали укрепляюще. Неуменье пассивно вбирать в себя читаемое, потребность реагировать на прочитанное и как бы участвовать в творчестве того, кого читаешь, навсегда осталось главной чертой моего ума. Постепенно я разучился читать; мог только читать и анализировать текст, останавливаясь на каждом слове. Поэтому я мог читать и перечитывать только классиков: прочесть какой-нибудь роман или историческое сочинение — для меня и теперь большой труд. Это неуменье читать долго смущало меня и казалось признаком болезни, пока я не понял, что это просто особенность организации. От двадцати страниц романа, который меня не затрагивает и не волнует, у меня разбаливается голова; много часов филологической работы для меня наслаждение и отдых… Днем мы уходили с отцом в грязелечебное заведение Бюля; вечером собирались втроем за чаем, и отец читал вслух рассказы Тургенева и Чехова. Среди чая приходила горничная за ключом, произносила одно слова «Schlussel»[200] и исчезала. Ночи были совсем белые, что производило какую-то тревожность. Окрестности Гапсаля были много хуже, чем окрестности Аренсбурга. Чахоточная прибалтийская природа действовала удручающе. Я ходил на выгон, часами смотрел на серый залив, по которому разгуливали коровы. В Гапсале я сочинил стихотворение «На берегу уединенном», которое вошло в первый сборник моих стихов[201].
Между тем отец хирел с каждым днем. Раз, всходя со мной по лестнице, он вдруг остановился, поморщился и взялся рукой за сердце, затем сказал: «Ничего, прошло!» — и пошел дальше. У него уже было расширение сердца, на которое доктор Гофман не обращал никакого внимания. По-видимому, тяготили его и религиозные раздумья.
Каждый обед, аккуратно выпустив в тарелку супа яичный желток и помешав ложкой, он предлагал нам какой-нибудь религиозный вопрос и предлагал свое разрешение. Часто, сидя рядом со мной в ванне, он доказывал несостоятельность православия, католицизма и протестантизма. Когда же я его спрашивал, что он сам думает, он, тяжело вздохнув, отвечал: «Не спрашивай теперь. Когда-нибудь скажу тебе, что я сам об этом думаю».
Получались письма от Блока и Бори Бугаева. Блок своим большим каменным почерком писал какие-то загадочные пророчества в библейском стиле, которые Брюсов впоследствии называл чревовещаниями. В одном его письме ко мне говорилось: «Представь себе, мужики говорят: “Она летит по ржи”. Как это попало в деревню?»[202] Боря на многих страницах распространялся о «душе мира». Князь С. Н. Трубецкой писал моему отцу: «Читал сочинение Вашего приятеля Мережковского, где он предлагает заменить христианство “астартизмом’У И тут же приходили старомодные письма от трех бабушек, с подробным описанием лета и грозы: бабушка Александра Григорьевна писала в стиле Тургенева, бабушка Софья Григорьевна — в стиле Толстого. Болезненно ощущался распад, развал старой культуры.
Житье наше в Гапсале становилось все больше бессмысленным. Грязевые ванны только портили здоровье. Мать моя находилась в состоянии напряженной тревоги[203]. Мы попросили у доктора Гофмана отпустить нас поскорее. Добрый старичок не возражал, прописал нам последние холодные ванны и ободрил нас словами:
— Потом вы будете чувствовать себя крепче.
Около двадцатого июля мы двинулись обратно в Дедово. Перед отъездом моя мать послала письма родным, прося их не приходить в ужас при виде моего отца и ничего ему об этом не говорить.
На обратном пути мы остановились в Петербурге, и отец ездил со мной в редакцию «Общественная польза». Один из редакторов встретил отца словами:
— Что это с вами, Михаил Сергеевич? Да вы совсем не поправились на море!
— Да это оттого, что я вчера проехал целый день на лошадях, — бодро и как бы оправдываясь, отвечал отец.
Когда мы поехали от Крюкова, моя мать все время радовалась и повторяла стих Полонского: «Родимый шест мелькает за бугром!»[204] Последние годы она как будто тяготилась дедовской жизнью и отношениями с родными, но это лето в ее душе последний раз зажглась горячая любовь к родному гнезду: «Только бы уехать из Гапсаля, все будет хорошо!» — таково было настроение моей матери. Но в Дедове ждало то же самое. И первое, что мы увидели, была выбежавшая нам навстречу тетя Саша. Она была неузнаваема: глаза ее дико сверкали, исхудалые руки все время дергались, как будто на пружинах. «Ужас! Ужас! Ужас!» — говорил весь вид тети Саши. Несколько лет она была спокойна. Что же теперь случилось с этой Кассандрой?.. Весь август она бесновалась, пока ее не отвезли в Москву и через несколько недель заперли в лечебнице. Но тетя Саша была на этот раз мудрее всех.
Конец июля в Дедове был солнечный, и мы всей душой отдыхали от несносного Гапсаля. Но нахмурился август, закапал дождь, и отец мой начал хиреть с каждым днем. Непрерывное напряжение и тревога в глазах матери разбивала мои нервы. В доме наступило молчание. За обедом все старались делать вид, что не замечают состояния моего отца. Однажды после обеда, возвращаясь с матерью во флигель, я спросил:
— Что это с папой?
Она остановилась и с раздражением и отчаянием произнесла:
— Что с папой? А ты разве не видишь?
Я ушел один на Коняшино, бродил в мокрой роще, и какая-то безвыходность сжала мою душу. Я решил проехаться к Венкстернам, и чем дальше отъезжал от Дедова, тем более чувствовал, что пробуждаюсь от какого-то кошмара. Хотя я предупредил Венкстернов телеграммой о моем приезде, когда я уже в темноте и под дождем высадился на станции Жилево, оказалось, что венкстерновских лошадей нет, никаких извозчиков также не было. Я обратился к буфетчику, и он предложил мне отвезти меня в Лаптево за пять рублей. Эта цена была по тем временам невероятна; я пробовал торговаться, предлагал три рубля.
— Пять рублей, — решительно заявил буфетчик, запирая буфет и готовясь уходить. Пришлось согласиться, другого выхода не было. Мы поехали в темноте по грязным дорогам. Рабочий, которому буфетчик поручил доставить меня в Лаптево, скоро сбился с пути. Мы подолгу плутали около Лаптева, наконец выехали на «прешпект», обсаженный деревьями, и вдали зажглись огни лаптевской усадьбы. После этого блужданья во тьме и под слякотью особенно приятно было войти в освещенный дом, где я застал за ужином всех Венкстернов и Гиацинтовых. Я предполагал провести в Лаптеве несколько дней, но прожил неделю и потом день за днем откладывал отъезд. Девочки Венкстерн и Гиацинтовы заметно выросли за это лето. Старшая Люся была уже четырнадцатилетней барышней. Бледная, тихая и застенчивая, она походила на крокус, расцветающий в апреле, благоухающий воздухом и влагой. Она как-то сторонилась от меня и избегала разговоров, но ее младшая сестра Соня с прямыми как стрелки бровками, узкими зелеными глазами и классически правильным профилем, веселая и уже писавшая стихи, была моим постоянным товарищем в прогулках вместе со своей кузиной Наташей Венкстерн. Утром я всегда шел гулять один вдоль речки Хочемки и иногда сочинял какие-нибудь стихи. Потом читал «Падение язычества» Буасье[205]. В этой книге я нашел латинские гимны святого Амвросия[206], входящие в состав латинского бревиария[207]. Я перевел один радостный умеренный гимн, где говорится о восходе солнца и исчезновении темных сил, господствовавших ночью, и послал этот гимн в Дедово. Мать говорила мне, что этот гимн очень хорошо на нее подействовал.
Я уже собирался уезжать, когда вдруг ненастье сломилось, проглянуло холодное голубое небо, засияла осень, крокетная площадка оживилась, и начались ежедневные походы в лес за грибами. Я как будто немного изменял дому Венкстернов для дома Гиацинтовых, часто убегая туда по вечерам. Однажды калитка оказалась заперта, я перепрыгнул ее и упал в грязь под яркими августовскими звездами. За стеклянной дверью виднелась пустая столовая, одна только Люся сидела около потухшего самовара с распущенными после мытья головы волосами. Счищая грязь, я вошел в столовую.
— Вы упали? — с участием обратилась ко мне Люся.
Уже несколько дней я чувствовал себя виноватым перед Машей, чувствовал, что веду себя не по-рыцарски. Но любить из года в год барышню, с которой незнаком, было слишком трудно. Хотелось отдохнуть и поразвлечься. Я сочинил стихи, где была строфа:
Через забор прыгнув неловко,
Я весь испачкался в земле,
Но милой девочки головка Виднелась мне в дверном стекле.
Я написал шуточные стихи ко всем четырем девочкам, где предлагал им перейти на «ты»[208]. Старшие девочки отказались наотрез, младшие охотно согласились, и наше «ты» лет через пять создавало довольно странную интимность между нами на фоне московского общества.
Владимир Егорович, крепкий, загорелый, смуглый, как боровик, все лето предавался отдыху, не брал в руки пера, косил траву, ходил за грибами и помногу беседовал со мной, стараясь ослабить мою отвлеченность и пробудить во мне доверие к моим физическим силам. Мое сходство с покойным дядей Володей было тогда трафаретом в московском обществе. Владимир Егорович с этим не соглашался. Он говорил мне, что дядя Володя был слаб и неспособен к физическому труду, что я, наоборот, силен от природы и порчу себя чрезмерным умственным напряжением: «Mens sana in corpore sano»