[209], этим идеалом веяло от Владимира Егоровича, поклонника итальянского Возрождения и убежденного идеалиста гегелевской школы.
Часто мы отправлялись за грибами втроем с Елизаветой Алексеевной Гиацинтовой и хорошенькой Соней. Елизавета Алексеевна, маленькая и полная, с горделивым спокойствием во всех движениях, медленно выступала по тропинке, неся корзину; Соня убегала вперед, и голосок ее звенел среди березок. С Елизаветой Алексеевной мы много говорили о моих дедовских родных, к которым она относилась критически, особенно не одобряя дядю Колю.
Так текли дни за днями, и тяжело было наконец решиться возвращаться в Дедово, опять увидеть лихорадочный и напряженный взор матери, вступить в атмосферу когда-то живой и веселой, но теперь разложившейся семьи, населявшей нашу усадьбу. Мне не хотелось отрываться от дома Гиацинтовых, и я по дороге в Дедово заехал в Москву и переночевал у Владимира Егоровича, который один, без семьи, переехал в Москву, чтобы приступить к исполнению служебных обязанностей. Гиацинтов занимал большую казенную квартиру против почтамта, в доме Училища живописи и ваяния[210]. Во всей квартире был разлит присущий ему дух порядка, покоя и гармонии. Мы закусили кукурузой, слегка пофилософствовали, и Владимир Егорович предоставил мне спать на диване в своем кабинете, где так мирно спалось в атмосфере равномерного и изящного труда, среди снимков Микеланджело. Невольно напрашивалось сравнение между этим классически здоровым образом жизни и навыками людей нашей семьи. И дядя Володя, и мой отец все лето трудились над письменным столом, осенью начинали болеть и чувствовать потребность отдыха. Гиацинтов забрасывал книги на три месяца, а зимой трудился все дни и вечера, оставаясь всегда бодрым и здоровым.
Простившись с Владимиром Егоровичем, я на другой день отправился от почтамта на Николаевский вокзал. Когда я подъезжал к вокзалу, навстречу мне блеснули какие-то дикие глаза под черным вуалем, раздувавшимся ветром. Это тетя Саша перебиралась из Дедова в Москву. Она меня не заметила, да и вообще она ничего не видела перед собой.
Уже вечерело, когда я поехал на извозчике от Крюкова. Ветер трепал пожелтевшие деревья, мелкий дождь косил непрерывно. Я поднял верх и смотрел на мокрую спину ямщика и утлую дощечку пролетки, служившую передним сиденьем. Было темно, когда я подъехал к нашему флигелю. Ветер носился в садах, было бесприютно и уныло, как будто там стоял покойник. Родители мои были очень довольны, что я застрял у Венкстернов. Зато бабушка была от этой поездки в глухом негодовании. Она недолюбливала Венкстернов, находила их общество пустым и легкомысленным и совсем неподходящим для поэтического Сережи. «Голубые острова!» — с иронией отзывалась бабушка о Лаптеве[211]. Между тем я приехал весь полный Венкстернами, бабушкина антипатия и ирония меня раздражали. Я принужден был замыкаться и молчать и посылать письма в стихах в Лаптево. Последние дни августа я переводил Гейне. Между прочим, перевел любимую вещь моей матери «Разговор самоубийцы с его возлюбленной» у их могилы. Я читал мой перевод матери. Она предложила мне изменить один стих. У меня было написано:
В крови голова залита: Стрелялся я с горя, когда ты Была у меня отнята.
Мать предложила мне поправить последний стих:
Ее прострелил я, когда ты Была у меня отнята.
К первому сентября мне надо было возвращаться в гимназию. Родители мои решили еще остаться в Дедове, я уехал один. Никогда этого раньше не бывало, чтобы я приезжал в Дедово или уезжал из него отдельно от родителей. Но этой весной они приехали в Дедово без меня, вернулись в Москву без меня. Моя жизнь отделялась от них: я уже прокладывал себе в жизни свой и самостоятельный путь.
На нашей квартире в Москве все комнаты были в моем распоряжении, и я стал спать в гостиной на кушетке, где через полгода умер мой отец. В первое же утро, когда я пил чай, готовясь идти в гимназию на молебен и, как обычно, перелистывая за чаем том Тютчева, раздался пронзительный звонок. Из передней донесся дикий крик: «Приехал!» И в комнату ворвалась тетя Саша. Как раненая черная птица, она носилась по гостиной, находясь в совершенном бреду. Через несколько минут сопровождавшая ее прислуга увела ее.
Жизнь в одиночестве имела свои прелести. Каждый день я обедал у Гиацинтовых или Венкстернов, где появилась Таня Щуцкая, отношения с которой превратились для меня в сплошной холодный флирт, с непрерывными остротами и взаимными колкостями.
Приехал из Тамбовской губернии и Саша Бенкендорф, также проводивший все свободное время у Венкстернов и уже заметно ухаживающий за своей будущей женой Таней Щуцкой.
Через неделю приехали из Дедова мои родители. Отец с довольным видом раскладывал вещи и аккуратно перетирал книги.
— Ну что, Варя[212], — обратился он к нашей кухарке, — сильно постарел я за это лето?
Варя серьезно и внимательно на него поглядела и ответила:
— Да, Михаил Сергеевич, очень, очень вы изменились!
— Ничего не поделаешь, Варя, пятый десяток пошел!
Безумное состояние тети Саши так всех измучило, что решили
поместить ее в больницу. Даже несокрушимый и не имевший нервов Владимир Федорович, к которому по соседству она забегала каждый день, объявил, что хочет поискать брому, оставшегося от фотографических занятий. Как всегда, тетю Сашу отвез в лечебницу дядя Коля. Он исполнил это утром, а среди дня я видел его на Арбатской площади. В своем судейском пальто и картузе с кокардой он со спокойным и довольным видом покупал фрукты для своих племянников.
«Как он жесток!» — мелькнуло у меня в голове. И не только у меня: у многих родных было представление, что жестокий Коля запирает Сашу в сумасшедший дом. Так несправедливы бывают суждения очень добрых людей, которые слишком живут впечатлениями. Никто не мог выносить тетю Сашу; мой отец недавно настоял на ее отправке из Дедова; Владимир Федорович уже счел необходимым прибегать к фотографическому брому; дядя Витя просто не обращал на безумную сестру никакого внимания. Дядя Коля спокойно брал на себя невыносимое для других дело — увозить тетю Сашу и запирать в сумасшедший дом, а потом вновь водворять ее на Спиридоновку. И за то, что он избавлял других от этого тяжкого и совершенно неизбежного дела, эти другие называли его холодным и жестоким человеком.
Глава 8. Осень седьмого класса. Ночь в вагоне
Наступила ненастная осень. Часто утром я вставал в половине восьмого и бежал в Еропкинский переулок, чтобы встретить Машу. Мы шли несколько шагов вместе и разговаривали. Прямо со сна она часто бывала бледная и какая-то потухшая. Иногда мне казалось, что в моей любви уже нет прежней силы. Я даже сочинил грустные стихи, где говорилось:
Ужель прошедшее — мечта?..
Ужели сердце лицемерит,
Когда по-прежнему не верит,
Что ты прошла, что ты — не та?
У Маши была одна любимая подруга Катя 3., с которой она обыкновенно ходила. Я знал, что в доме 3. Маша проводила вечера, что у Кати 3. есть брат, инженерный студент. Иногда вечером я проходил мимо двухэтажного дома, где жили 3., видел освещенные окна и за ними человеческие фигуры.
В доме у нас было очень мрачно. Доктор Усов нашел у отца расширение сердца. Моя мать уходила в себя, и как будто в голове ее созревало какое-то решение. Мне все более тяжко становилось оставаться с ней вдвоем. Наконец я вошел к отцу в кабинет и прямо сказал:
— Я хочу поговорить с тобой о твоей смерти.
— Ну, что ж, давай, — улыбнулся отец.
— Ведь если ты умрешь, мама этого не переживет!
— Конечно переживет. Она любит тебя не меньше, чем меня. К тому же нет оснований скоро ждать моей смерти. Расширение сердца — не такая страшная вещь, да оно и проходит. А главное, знай, что когда умрет близкий человек, все неожиданно меняется и в душе, и кругом, так что бесполезно и не следует представлять себе, как это будет.
Однако через некоторое время он сам вошел в мою комнату и сказал:
— Я не собираюсь умирать, но на всякий случай знай, что если я умру, то сочинения дяди Володи будешь дальше редактировать ты вместе с Рачинским[213].
Я кивнул ему головой. Мы с ним всегда понимали друг друга, все было ясно и просто, но таинственное, загадочное состояние матери становилось все более непереносимым. Она спала за моей стеной, я слышал, что по ночам она не спит, открывает шкаф, возится. Раз она попросила меня позвать к ней горничную Грушу. Затворившись с Грушей, она вдруг начала рыдать, чего никогда не было ни раньше, ни после, и жгучая жалость ужалила мою душу.
«Боже мой! — подумал я. — Неужели дошло до того, что, скрывая что-то и от отца, и от меня, она изливает свое горе глупой Груше!»
Раз вечером я встретил ее неподалеку от дома. Она шла по направлению к Плющихе, смотрела странно и меня не заметила. Я остановил ее вопросом:
— Куда ты идешь?
Она с испугом посмотрела на меня, ответила: «Домой» — и пошла дальше прочь от дома, по направлению к Плющихе. Потом я догадался, что она шла к доктору Усову — советоваться с ним о здоровье моего отца.
Часто я видел мою мать сидящей на диване и читающей то «Заратустру», то «Воскресших богов» Мережковского[214]. Раз, смотря перед собой темным взглядом, она бросила «Заратустру» и сказала мне:
— Это ужасная, дьявольская книга.
Ища спасения от Ницше и Мережковского, моя мать стала ходить к суеверной и изуверной старухе Унковской, духовной дочери старца Варнавы[215], которая везде видела соблазны и козни дьявола. «Надо верить, как старая Унковская», — говорила она. Но, конечно, суеверие Унковской только подливало воды на колеса той мельницы, которая называется Ницше, Мережковский и т. д. А эта мельница молола у нас в доме целый день. С одиннадцати часов утра за чайным столом Боря Бугаев, захл