Воспоминания — страница 74 из 109

   — Бабушка вас благодарит и просит после уроков на чашку шоколада.

Вот оно, наконец! Итак, я переступил порог тех комнат, в которых жил мечтой четвертый год. В гостиной были бабушка, жена директора и сестра его, сухая, пожилая дева с острым профилем. Я осушил чашку шоколада; вдруг на пороге показалась Маша, изумленная и покрасневшая. Я смешался, едва мог говорить, скоро поблагодарил и удалился. В половине ноября в нашей гимназии был устроен вечер, посвященный памяти покойного директора. На этом вечере мы с Сашей сидели позади Маши, в одном из передних рядов, и, наклоняясь к ее ярко пылавшей щеке, все время болтали с ней вполголоса. Это было замечено ее родными, которые недовольно оглядывались. На другой день швейцар Василий отозвал нас с Сашей в сторонку. Этот Василий давно нам помогал, доставляя сведения из жизни директорской семьи. Василий был маленький, худой, очень богомольный: постоянно в швейцарской он, надев очки, читал послания Павла и иногда обращался ко мне за разъяснениями темных мест. Василий был очень корыстолюбив и нами куплен. В одной моей пьесе были даже стихи:

Да, много мы должны употреблять усилий,

Чтоб денег всех на чай у нас не брал Василий.

И вот этот Василий теперь сообщил нам, что наше ухаживанье за Машей на вечере замечено в семье директора и там нами очень недовольны. Как будто на горизонте сгустились небольшие тучи.

Эту зиму мои родители стали постоянно ездить в театр и на концерты. Дядя Витя мрачно острил:

   — Они или больны, или в театре.

Мои родители слушали любимую свою оперу «Кармен»; с восхищением посещали чеховские спектакли в Художественном театре. Однажды Рачинский явился к нам вечером в полном экстазе:

   — Я вчера слушал Оленину-д’Альгейм[228]. Превосходно! Оленина-д’Альгейм была тогда еще молодой, начинающей певицей.

Она только что приехала из Парижа со своим мужем, бароном д’Альгеймом. Д’Альгейм был французский писатель, с резко выраженным мистическим уклоном, одновременно занимавшийся индусами, Сведенборгом, Ронсаром и его Плеядой[229] и нашим Мусоргским[230]. Человек этот имел большое влияние на мою жизнь, но это произошло значительно позже, уже в университетские годы. В обществе говорили, что Оленина-д’Альгейм — целиком создание своего мужа, что он вдохнул в нее свои идеи, уяснил ей самой ее большой, по природе стихийный и бессознательный талант и с уровня обыкновенной хорошей певицы поднял ее до высот совершенно нового искусства, где поэзия, музыка и философия сливаются в одно целое. Это и в самом деле было так.

Рачинский вскоре стал близким другом д’Альгеймов. Мария Алексеевна Оленина-д’Альгейм пела романсы иностранных композиторов не в переводе, а всегда на языке автора: она пела больше всего по- немецки, иногда по-французски и даже по-английски, по-итальянски и даже по-польски. Публике предлагались программы с переводом на русский язык этих песен, и эти переводы всегда исполнял Рачинский. Мои родители познакомились с д’Альгеймами в доме Рачинских, не пропускали ни одного концерта Марии Алексеевны[231] и скоро очень подружились с ней и с ее мужем. Пение д’Альгейм покоряло моих отца и мать волшебной силой. Особенно действовали на них жуткие создания немецкого романтизма, как, например, «Doppelganger» Шуберта[232]. Боря Бугаев и Алексей Сергеевич Петровский также были совершенно очарованы пением д’Альгейм, и Боря напечатал статью, где называл ее «голубой птицей вечности»[233]. Из разговоров за нашим столом я узнавал, что барон д’Альгейм ведет бесконечные разговоры на темы теософии и искусства, строит схемы и делает чертежи, которые приводят в восторг Борю. Мария Алексеевна многих разочаровывала при первом знакомстве, находили, что она слишком проста, не хочет или не умеет вести умных разговоров, говорит о котах и т. д. Но это-то и было признаком глубокого таланта, подлинной творческой силы, которой был лишен барон д’Альгейм, тонко, хотя иногда чудовищно односторонне оценивавший чужое творчество и раскрывавший своей жене ее собственную суть и призвание.

Брак д’Альгеймов был исключительным, идеальным браком, где муж и жена вызывают на свет все скрытые и высшие силы, заложенные в другом: барон д’Альгейм без Марии Алексеевны был бы только теоретиком искусства и блестящим стилистом, Мария Алексеевна без д’Альгейма была бы только заурядной камерной певицей.

У нас в доме д’Альгеймы не были ни разу. Но приезжал родственник д’Альгейма Серж Мюрат, потомок известного маршала[234], типичный француз с большим носом и острой бородкой, тонкий ценитель поэзии, который говорил нам, что еще останется в Москве, чтобы в публичной библиотеке заняться «эпосом».

Я как-то инстинктивно сторонился тогда от этого круга, чувствуя, что мне не переварить всей сложности этих идей и эмоций. В увлечении моих родителей пением д’Альгейм мне чуялось что-то взвинченное и нездоровое, что претило и моему классицизму, и моей религиозности. Алексей Алексеевич Венкстерн, с его пушкинизмом и «Ночами» Мюссе, и Сергей Николаевич Трубецкой, с его книгой о Логосе, вполне удовлетворяли тогда моим запросам. Единственное, что привлекало меня к д’Альгейму, было то, что он, как говорили, был большим поклонником Мюссе и в заключение одного вечера, полного споров с Рачинским о взаимоотношении религии и искусства, мастерски прочел «La nuit de Mai».

Венкстерн закончил в то время перевод «Августовской ночи» Мюссе и мечтал издать книжку — полный перевод четырех «Ночей». Оставалась непереведенной только «Декабрьская ночь», которую Венкстерн определенно не любил. Мне, наоборот, она особенно нравилась, я принялся за ее перевод и закончил его к Рождеству этого года[235]. Венкстерн остался доволен моим переводом.

Отец мой как будто поправлялся. В доме становилось лучше, у моей матери не было больше лихорадочно напряженного взгляда. Пение д’Альгейм очищало и просветляло ее душу и отгоняло от нее как дьявольские схемы Мережковского, так и суеверные страхи старухи Унковской. Но в спальне было все так же мрачно и осиротело. Моя мать оставила эту комнату и перешла спать на кушетку в гостиной. А там, в спальне, в углу сидел все тот же манекен, окутанный простыней, и медленно, но верно совершал свое дело.

Однажды, встретившись со мной утром, Маша сообщила мне, что ее бабушка и другие родные — против наших встреч, и она просит меня не показываться больше в Еропкинском переулке. Тогда я изобрел следующий план. Я решил нарядиться и в таком виде встретить Машу.

Я пошел к Коле и достал у него шубу и меховую шапку его отца, почтенного протопресвитера Успенского собора. Купил бороду и гримировальных карандашей. После окончания уроков я зашел к Венкстернам, сел перед зеркалом, нацепил бороду и стал гримироваться. Затем, облекшись в шубу протоиерея, я стал ждать в подъезде за стеклянной дверью. Когда мелькнула голова Маши, которая шла со своей всегдашней подругой Катей 3., я отворил дверь и предстал перед двумя остолбеневшими барышнями. Маша поглядела на меня минутку со страхом, потом звонко засмеялась. Катя быстро убежала вперед. Мы шли вдвоем с Машей по переулку.

   — Походку-то, походку измените, не бегите так, — говорила Маша. Мы дошли до угла Пречистенки. Заметив, что прохожие оглядываются, останавливаются и с беспокойством меня осматривают, я вскочил на первого попавшегося извозчика и укатил домой в священнической шубе и с бородой.

Приближались рождественские каникулы, и Маша должна была на все праздники уехать в деревню. С ней вместе отправлялся дядя Илья Львович, старший брат-студент и подруга Катя 3. Эта компания показалась мне весьма подходящей для того, чтобы проводить Машу до какой-нибудь ближней станции. Она изъявила на это согласие, сказав, что ни бабушки, ни теток не будет на вокзале. Наступил уже день отъезда, и мне необходимо было повидать Машу, чтобы точно узнать час отправления поезда. Утром я почему-то не успел этого сделать. После уроков я не имел шансов ее встретить, так как у нее в гимназии занятия кончались ровно в три и она приходила домой не позже трех часов двадцати минут, тогда как у нас последний урок кончался в половине четвертого. В этот день последним уроком у нас была математика.

С шестого класса вместо старичка Кипарисова у нас был молодой учитель математики Михаил Алексеевич Сливицкий. Это был один из самых милых учителей. В нем была смесь военного и актера. Бритый, с утиным носом и маленькими серыми глазками под пенсне, он был несколько жесток, строг и в то же время обязательно приветлив и остроумен. При всем моем отвращении к математике я особенно любил молодого Сливицкого. Его ясные и простые объяснения, холодновато-строгий тон и легкая ирония облегчали мне трудный предмет. Благодаря Сливицкому я даже полюбил последние части алгебры, логарифмы и бином Ньютона, в геометрии — учение о пределах и вычислении и тригонометрию. Эти отделы привлекали меня своим изяществом, а учение о пределах и символ бесконечности, начертанный мелом на доске, возбуждали во мне философский пафос. Утиный профиль Михаила Алексеевича виднелся перед доской. Смеркалось, и часы показывали уже десять минут четвертого, когда я встал и спросил:

   — Позвольте выйти?

Я был безукоризненным учеником и никогда не выходил из класса. Поэтому Михаил Алексеевич особенно предупредительно сказал:

   — Пожалуйста!

Оглядываясь по сторонам, я побежал по ступеням лестницы. И на лестнице, и в швейцарской было совершенно пусто. Никем не замеченный, я надел пальто и побежал в Еропкинский переулок, где спрятался в подъезде Венкстернов. Скоро дверь стукнула, и навстречу поднялся сам Алексей Алексеевич в большой енотовой шубе. Он с удивлением на меня поглядел.