Воспоминания — страница 75 из 109

   — Я поджидаю одну барышню, — объяснил я.

Венкстерн посмотрел на меня строгим, но сочувственным взглядом и сказал: «Смотрите, вам ноги перешибут», — и поднялся наверх. Скоро мелькнула за стеклянной дверью и Маша. Мы остановились перед подъездом. Пушистое черное боа[236] Маши вдруг упало с ее плеч на тротуар. Я поспешил поднять его. Мы условились, что я буду на Рязанском вокзале ровно в 12, к часу ухода поезда. Маша немного замедлила, а я побежал обратно в гимназию. Урок математики еще продолжался, никто не обратил внимания на мое долгое отсутствие и, конечно, не подозревал, что я был за стенами гимназии.

Дома я попросил у отца разрешения проводить Машу по железной дороге, он не возражал, и в двенадцатом часу ночи я двинулся на извозчике на Рязанский вокзал.

За последние дни в природе творилось что-то странное и необычное. Наступила длительная оттепель, снег везде таял, с крыш капало, ночное небо синело и мерцало совсем по-весеннему. По этой причине дорога испортилась, сани беспомощно скользили по обнаженным камням, да к тому же лошаденка у извозчика была слабая. Напрасно я все время толкал извозчика в спину и обещал на чай. Стрелка часов уже показывала без четверти двенадцать, а Каланчевской площади еще не было видно. Извозчик почему-то повез меня не через центр, а по бесконечным Садовым. Было уже несколько минут первого, когда я достиг вокзала. Уже звонил второй звонок. Все-таки я успел взять билет и вскочить в первый попавшийся вагон, который в ту же минуту тронулся. Теперь предстояла задача отыскать Машу в одном из вагонов. Но тщетно я обходил поезд из конца в конец. Вагоны были набиты тулупами и полны облаками махорки, и нигде не было видно Маши и ее спутников. Уже теряя надежду и думая, что я сел не в тот поезд, я стоял на площадке вагона, всматриваясь в ночь, темневшую за окном.

«Да, дело не выгорело. Придется слезть на станции Фаустово и дождаться обратного поезда в Москву. А жаль!.. Ну, что же? Закажу ужин, буду писать стихи «И сидел я в Фаустове, бедный Фауст!». Хорошо, что захватил с собой книгу Трубецкого о Григории Седьмом[237]. Как-нибудь убью время».

Но все-таки я решил испытать одно средство. Мимо меня проходил проводник с фонарем. Я сунул ему в руку несколько серебряных монет и сказал:

   — Не найдете ли вы мне в вагоне такую компанию: господин с рыжей бородкой, студент и две барышни? Если найдете, я вас поблагодарю.

Проводник удалился, а я остался на площадке, ожидая станции Фаустово и почти не надеясь на успех этого предприятия. Вдруг дверь отворилась и появился проводник с сияющим лицом, восклицая:

   — Нашел! нашел! две барышни? молоденькие?!

   — Ну, да, да. И господин с рыжей бородкой?

Проводник повел меня по вагонам и остановился перед занавеской, сделанной из большого платка. Он приподнял ее, и я вступил в отдельную от всего вагона атмосферу, где скрывалась Маша и три ее спутника. Со вздохом облегчения я опустился на скамью, еще отсыпав серебра проводнику, который явился моим Гермесом.

На меня посыпались веселые расспросы. Я рассказал, что просил проводника отыскать компанию: «господин с рыжей бородкой, студент и две барышни». Илья Львович громко хохотал, услышав про свою рыжую бородку. На столике кипел чайник, вся компания играла в карты, и я сейчас же вмешался в игру. Поезд несся вперед и погромыхивал, а за занавесочкой было уютно, и казалось, что я уже достигаю того, чего ждал столько лет. Машин брат-студент несколько ухаживал за Катей 3., так что все были заняты, все на своем месте, никому не завидно, а Дон Жуан в отставке, Илья Львович с рыжей бородкой ото всей души желал, чтобы всем было хорошо. Версты бежали, и каждый миг уносил все дальше и дальше от грозных теток и бабушки.

   — Поедемте с нами в деревню! — предложили мне в один голос Маша и ее дядя. Трудно было отказаться, но, конечно, я отказался, в чем, однако, уже раскаивался через несколько дней. Илья Львович со смехом рассказывал, что Маша, когда была решена эта зимняя поездка в деревню, от радости кинулась на пол и принялась дрыгать ногами. Потом он сказал Маше, чтобы она показала мне ее отметки за первое полугодие. Помню, что там стояло 4 за драму Софокла «Аякс». Маша увидела у меня книгу Трубецкого о Григории VII. Она взяла ее, заглянула и, хватаясь за голову, воскликнула:

   — Катя! что, если бы нам пришлось одолеть такую книгу!

Часы быстро летели, и приближалась станция Голутвин, до которой я взял билет. Вдруг, как бы по мановению Ильи Львовича, наше убежище за занавеской опустело, все удалились, и мы остались вдвоем с Машей. Это было недолго, и мы мало говорили, но что-то бесповоротно решалось между нами.

   — Вы через год кончаете гимназию? — спросила меня Маша и потом прибавила: — А я в этом году.

Помолчав, она вдруг сказала:

   — А вы знаете, цыганка раз предсказала мне раннюю смерть. Я долго после этого плакала, долго не могла успокоиться!

Но мы подъехали к Голутвину, и пришлось прощаться. Я стоял между рельсами, не сводя взоров с освещенного окна, и не хотел уходить, пока вагон не тронется. Мимо меня мчались какие-то поезда, но я их не замечал. Вдруг на площадке вагона появился Илья Львович без пальто и без шапки.

   — Голубчик! — кричал он мне. — Да вас раздавят! Уходите отсюда!

Я вошел на станцию. До поезда в Москву оставалось часа четыре.

Я растолкал спящих ямщиков и поехал в Голутвин монастырь[238]. Снег везде таял, звезды мерцали по-весеннему, и громко горланили проснувшиеся петухи. Достигнув Голутвина монастыря, я слез с саней, велел извозчику подождать и пошел бродить под белыми стенами спящей обители. Что-то громадное, светлое и вечное воцарялось в моем сердце. То небесное, что три года назад сияло мне в Маше, в церкви Троицы в Зубове и у могил Новодевичьего монастыря, теперь спускалось на землю, приобщалось закону земли, закону страсти и страдания.

Побродив у стен монастыря, я поехал обратно на станцию, где фонари уже бледнели в лучах рассвета. Я сидел в буфете, читал книгу о Григории VII и делал отметки синим карандашом.

Невыспавшийся, но счастливый, ехал я потом на Арбат по Каланчевской площади и Мясницкой. Дома меня ни о чем не расспрашивали.

Наступили праздники. Родители уезжали по вечерам; я старался никуда не ходить, пил чай в одиночестве, дальше изучал книгу Трубецкого и писал по несколько стихотворений в вечер. Под Новый год родители мои вдруг пожелали пойти в церковь, к двенадцатичасовому молебну. Много лет они не бывали в церкви. Теперь вдруг пошли, и опять без меня, потому что я пожелал остаться дома и встретить Новый год в полном одиночестве, поглощая мандарины и читая книгу о Григории VII. Впрочем, родители мои скоро вернулись. Они были очень разочарованы посещением церкви, говорили, что в этом новогоднем молебне все полно молитвами за царскую фамилию.

Отец мой казался почти здоров, и мать все более и более успокаивалась.

Глава 9. Манекен докончил свое дело

I

С осени этого года семья дяди Павла, долго скитавшегося по Украине, с тех пор как дяде Павлу был запрещен въезд в столицы, наконец осела в Москве. Дядя Павел был прощен правительством, начал усиленно работать в газетах, а с 1905 года вернулся и к профессорской работе. Впрочем, нельзя сказать, чтобы семья дяди Павла, в точном смысле этого слова, осела в Москве, так как существеннейшего члена семьи — матери не было налицо. Тетя Маша давно уже проживала в Париже со своей кузиной Катей С[елевиной]. Она совершенно не выносила России, не умела жить в семейных условиях, а дядя Павел совершенно не выносил того, что его жена не умеет жить в семейных условиях, и весь расцветал, когда она уезжала в Париж. При этом надо сказать, что тетя Маша всегда относилась и к детям, и к своему мужу с восторженным обожанием. Она не только любила дядю Павла, но восхищалась им до конца жизни и горько обвиняла себя за неуменье дать ему и детям семейное счастье. Но натура у нее была кочевая, как и у дяди Володи, и естественно было ей соединить свой жизненный путь с любимой кузиной Катей, которая, давно разойдясь с мужем и разбросав детей по разным углам Европы, также всего более любила жить в Париже. Когда семья дяди Павла оказалась на улице без всяких средств к существованию, тетя Катя несколько лет давала им всем приют в своих имениях Волынской и Киевской губерний. Теперь эти имения были проданы. Случилось так, что эту зиму и тетя Маша, и тетя Катя приехали зимой в Москву, как бы нарочно для того, чтобы присутствовать при катастрофе, разыгравшейся в нашей семье…

Итак, с осени дядя Павел водворился в Москве с тремя дочерьми. Хозяйством и воспитанием детей заведовала бывшая бонна Марья Владимировна, воспитывавшая девочек еще до изгнания дяди Павла из Москвы, особа, весьма преданная семье, богомольная и благоговевшая перед дядей Павлом. Со старшей из девочек Лизой[239] я был очень дружен в раннем детстве, но далее жизнь нас разлучила. Я изредка встречался с ней, когда она наезжала в Москву: время от времени я получал от нее письма из Волынского имения, письма, полные описаний природы, поэзии и несколько странного сентиментализма. Теперь ей было лет пятнадцать.

[Уже тогда намечалась основная, трагическая линия ее жизни. Природа, поэзия и любовь во всех ее видах всецело поглощали ее душу. Ее манили цветы, игра, стиль Перикла[240] и Екатерины II, а когда она зачитала Мережковского и Брюсова, то даже и вакханалии и пр. Можно представить, что вихрь декадентства совершенно смял эту нежную и добрую душу, до ужаса безоружную, живущую одними эмоциями и не умевшую создать себе никакого интеллектуально-морального вооружения. Она была очень сострадательна; откровенна до невозможности, вспыльчива и непокорна. Во многом она была развита не по летам, но сантиментализм, развивавшийся в ней с каждым годом, постепенно принимал характер психопатизма. Внутренней ее