болью было то, что при культе природы, постоянном стремлении в «рощи Эпикура» она была некрасива и в обществе обычно хранила полное молчание. Ей хотелось роз и пиров, а в доме была бедность.]
В описываемое мною время дядя Павел зарабатывал еще недурно и всячески старался скрасить жизнь своим детям. Не имея определенного места, он постоянно скитался по Москве, устраивая какие-то дела. Возвращался к вечернему чаю и до поздней ночи писал в кабинете. Вокруг него веяло добродушием, уютом и юмором. Чем хуже ему жилось, тем он больше шутил, скрывая от детей и от знакомых положение своих дел, которое часто бывало катастрофичным. Его жизнь была прямым противоречием с его характером и призванием; он был рожден для патриархальной, размеренной жизни, для большого научного труда, но вместо этого получилась скитальческая жизнь, неверный газетный труд и полное расстройство в семье. Дочери его нежно любили. По вечерам он читал им вслух Гоголя и «Пиквикский клуб» Диккенса. Дал трем девочкам шутливые прозвания: старшая почему- то называлась им «Фон», или Флора, средняя «Муля», младшая, в честь мистера Тапмана, «Топочка»[241].
Я иногда приходил из гимназии завтракать к дяде Павлу, квартировавшему за Остоженкой, в Ушаковском переулке. Дом стоял во дворе, окруженный садиком, недалеко протекала Москва-река. В этой квартире нижнего этажа было хорошо весной. Здесь семья дяди Павла прожила несколько все-таки сносных и более или менее счастливых лет. Потом наступил переезд в Петербург и там медленная агония всей семьи.
Лиза тогда еще была полна надежд и предвкушений радостей жизни. Я был для нее всегда самым дорогим гостем. Всю жизнь она относилась ко мне с обожанием, без всякого оттенка amitie amoureuse[242], которая так часто возникает между кузенами и кузинами. Но две младшие сестры, Муля и Топочка, одетые в совершенно одинаковые, плохо сшитые коричневые платья, хранили полное молчание. С Мулей я ни разу в жизни не разговаривал. Она хорошо училась, была добра и самоотверженна, но всегда грустна и всегда молчала. В Топочке был милый, веселый бесенок, который только замыкался при чужих. Впоследствии мы с ней очень дружили. Единственная из дочерей, она обожала свою мать, две старшие были исключительно преданы отцу.
Итак, среди этой зимы явилась в Москву и тетя Маша, и ее всегдашняя спутница Катя С[елевина]. Эта последняя играла большую роль в истории нашей семьи. Она принадлежала к типу женщин, которых принято называть «демоническими». Про нее нельзя было сказать, умна она или нет, добра или зла. Многие считали ее злой. В юности она была любима обоими моими дядями, Владимиром и Всеволодом. О том, каким мученьям подвергала она своих поклонников, можно отчасти судить по повести Всеволода Соловьева «Наваждение», которая, впрочем, является скорее пасквилем на Катю, чем верным изображением того, что было. Владимир Сергеевич не мог простить брату этой повести. Когда кончились романы с кузенами, Катя стала предметом страстной любви Г. С[елевина]. Отвергнутый Катей, он застрелился. Его выходили, но он твердо решил стреляться опять. Тогда его мать явилась к Кате и слезно умоляла ее спасти ее сына и выйти за него замуж. Катя согласилась из сострадания. Жених еще не оправился от раны, и его под руки тащили к венцу. После брака начались ссоры, кажется доходившие до побоев. Г. С[елевин] грозил убить жену и, как говорили родные, не убивал только потому, что боялся тюрьмы. Катя оставила его и одна воспитывала детей, сына и двух дочерей, в своем волынском имении, изредка наезжая в Москву.
Возбуждая вражду тех, кто попадал под власть ее чар, тетя Катя была вообще очень любима среди родных. В ее присутствии было уютно и спокойно. Она жила как-то вне всех обычных условий, у нее не было определенного занятия, ни места жительства. Ложилась она поздно и пила совсем черный чай, но при всем этом ее молчаливое присутствие всех успокаивало. Тетя Маша не могла без нее жить: она страдала головными болями, но стоило Кате положить руку ей на голову, и боль проходила. Тетя Катя была полна каких-то тайных демонических сил, которые являлись то разрушительными, то благими. Это-то и привлекало к ней юного Владимира Сергеевича.
И вот все эти родные, как нарочно, собрались в Москву к январю 1903 года.
Однажды вечером раздался звонок, и в передней показалась моя кузина Лиза в сопровождении незнакомой мне высокой барышни. Это оказалась старшая дочь тети Кати Ксения[243]. У нее были золотые волосы и очень широкое румяное лицо. Мне она сразу понравилась. Через несколько дней я застал ее вечером в доме дяди Павла. Она вносила жизнь в этот печальный дом и всячески забавляла и веселила трех молчаливых и конфузливых девочек. Были устроены святочные гадания: на столе стояла миска с водой, в ней плавал огарок горящей свечи. Ксения надписывала бумажки. Она призадумалась с карандашом в руке, сказала: «Ну, пусть будет любовь», — быстро написала это слово и приклеила к миске с водой. Скоро этот листочек загорелся…
Через несколько дней я стал навещать Ксению в номерах на Остоженке, где она остановилась вместе с матерью. Придя в первый раз, я застал ее одну. Гостиница была грязненькая: на столе стояли тарелки с остатками обеда, которые Ксения тотчас велела убрать. Мы знакомились и все более интересовались друг другом. Положение троюродного брата давало мне право быть с ней на «ты» и усиливало интимность. В первый раз я соприкоснулся с душой взрослой девушки, уже много пережившей и передумавшей. Это совсем не было похоже на отношения с Люсей или Машей.
Ксения выросла в деревне Волынской губернии и уже девушкой попала в Петербург, где закружилась в вихре новых идей и литературных настроений. Она воспринимала все с исключительной свежестью и жаром: социализм, Ибсена, Мережковского. Она говорила мне, что была раньше религиозна, но теперь это прошло под влиянием некоторых прочитанных ею книг. Я спросил: «Каких?»
— Маркса и Энгельса, — отвечала Ксения.
При этом она очень любила поэзию, душилась духами «Vera Violetta» и, подобно Маше, произносила «р» как «г», только с еще большим треском. Я подарил ей ее любимого поэта Шелли в переводе Бальмонта[244], и мы стали его вместе читать. Мятежная, страстная, полная поэзии и сострадания к людям душа Ксении покоряла меня с каждым днем. Я поставил себе целью вернуть Ксению к религии, но сознавал, что, для того чтобы спорить с нею, у меня было мало аргументов. Скоро я стал засиживаться у Ксении далеко за полночь, а дом дяди Павла приобрел для меня совсем новую прелесть.
Между тем с первых чисел января и в моей душе, и в окружающем мире стало твориться что-то странное. Как будто все быстро рушилось и менялось. Отодвинулась вдаль и покрылась туманом ночь в Голутвине, в стихах моих вдруг стали мелькать образы «надгробных свечей» и «кадильного дыма». Когда я проезжал вечером на извозчике по Девичьему полю, фонари казались мне погребальными факелами, а звезды — не ласковыми и нежными, а грозящими и тоже погребальными. В первый день возобновления занятий в гимназии вечером мой отец уехал к Рачинским. Было уже около двенадцати, а он не возвращался. Мать была в сильной тревоге, и я поехал за отцом. В небольшой столовой Рачинских я застал моего отца, весело болтающего с остроумным и, как всегда, возбужденным Григорием Алексеевичем. Я не стал объяснять причин моего позднего приезда, да никто и не спрашивал. Через несколько дней Рачинский сказал мне: «Я понял, почему вы приехали. Вы думали, что отец свалился на улице». Посидев немного у Рачинских, мы с отцом вернулись домой. Он казался совершенно здоровым и бодрым.
На другой день, когда я пришел из гимназии к завтраку, я увидел, что стол накрыт только на два прибора. Из-за портьеры, скрывавшей дверь кабинета, показалась мать. Она шла, как-то вся согнувшись, и в глазах ее был полный ужас.
— С папой плохо! — прошептала она. — Сильный жар, и бредит. Впрочем, немного читал мне вслух газету.
Скоро отец перешел с дивана своего кабинета на кушетку в гостиной, чтобы пользоваться воздухом большой комнаты. Явился доктор Усов, нашел, что воспаление в легком во всем разгаре, прощупал пульс и велел моему отцу лежать, не подымаясь с дивана.
— Я не стану долго лежать, — произнес мой отец в бреду. — Я уеду!
— Никуда вы не уедете, — самоуверенно и властно отвечал Усов и затем, обращаясь к матери: — Положите ему льда на голову, его мучает бред.
Звонить было запрещено, и все проходили через кухню. Скоро в передней показалась бабушка Александра Григорьевна. Когда кто-нибудь болел или умирал, она вся превращалась в какой-то ужас и казалась воплощением древнего Рока. Этот ее вид так пугал больных, что ее всегда старались удалить. Я поспешил выпроводить бабушку на кухню и от лица матери просил ее не приходить, обещав каждый день присылать записку о состоянии здоровья отца. Бабушка Софья Григорьевна, случившаяся в это время в Москве, прислала моей матери бестактную чувствительную записку, которая начиналась словами: «Оля, голубка моя, успокойся. Господь сохранит твоего Мишу. А теперь слушай: у моего знакомого X. было воспаление в легком, и он уже здоров». Дух бодрости вносил в дом постоянно приезжавший Рачинский, он непрерывно курил и болтал в соседней комнате, ничего не боялся и никого не утешал.
«Ну, все проваливается! — ясно прошло в моем уме. — Надо спасать себя, свой ум и свое будущее во что бы то ни стало».
Чтобы хорошо спать, я стал ездить ночевать к Поповым, на Девичье поле. Вечера все проводил у Ксении, возвращался на Девичье поле в первом и втором часу и долго стучал, что раздражало тетю Веру, которая вместе с тетей Катей С[елевиной] непрерывно ходила за моим отцом. Любовь к Ксении захватила мою душу, и самое трудное жизненное испытание начинало казаться переносимым. О том, что будет с матерью, когда отец умрет, я старался не думать. В гимназию я ходить перестал и ежедневно прочитывал по главе «Чтений о богочеловечестве» Вл. Соловьева