Воспоминания — страница 77 из 109

[245], погружаясь в глубины метафизики. «Голубые острова», конечно, перестали для меня существовать.

Моя мать вела себя очень странно. Она вдруг как-то успокоилась. Говорила, что ей очень помогает курение, и ходила курить в трубу печки, в мою комнату, чтобы не портить воздуха в гостиной.

   — Ты знаешь, он так страдает, что мне хочется, чтоб он скорей умер.

Странно было, как она спокойно произнесла слово, которое раньше немыслимо было произносить в нашем доме.

   — Какая дьявольщина! — продолжала она все так же спокойно. — Представь себе, он все время бредит о Мережковских.

Однажды днем я заглянул на нашу квартиру и вошел в гостиную. Мгновенно ясно стало, что все кончено. Отец с посиневшим лицом куда-то тянулся и в ужасе показывал мне на стену:

   — Ты видишь?., там… там… Павел Федорович.

Что это значило? Мы не знали никакого Павла Федоровича, так звали лакея Смердякова[246]

Потом, в смятении обращаясь ко мне:

   — Что ты все интригуешь?

Я повернул глаза к портьере. Там стояла моя мать, а рядом — как будто какой-то сон: совсем неизвестный мне молодой человек, белокурый, со вздернутым носом и каким-то мальчишеским видом, с участливым вниманием наблюдавший моего отца.

   — Это милейший Дмитрий Дмитриевич Плетнев[247], — сказала моя мать, опуская руку на плечо молодого человека.

   — Вид у него уже не такой плохой, — со свойственной ему добротой и тактом заметил Плетнев, тогда еще не известный молодой доктор.

Прошло еще несколько дней. Вид у отца стал лучше, бред ослабевал, но он явно угасал с каждым часом. Был вечер. Моя мать сидела у дивана, не сводила глаз с умирающего и все время поглаживала его по руке. Потом перевела руку и на несколько минут положила ее на мое колено. Когда я собрался уходить ночевать на Девичье поле, она вышла со мной в переднюю и, твердо смотря мне в глаза, три раза меня благословила.

На другое утро я встал довольно поздно. Войдя в столовую Поповых, я неожиданно увидел Борю Бугаева и Сашу Бенкендорфа с его матерью. Они с выражением ужаса поднялись мне навстречу.

   — Кончено? — спросил я.

   — Кончено, — кивнул головой Боря.

   — Ну, что же мама?

Тетя Вера повела плечами:

   — Ну, что же?! В отчаянии…

   — Я бы желал остаться один.

   — Нет, ты не останешься один! — заявила тетя Вера.

   — Я прошу оставить меня одного помолиться, — возвысил я голос.

   — Можешь молиться при нас, — холодно заметила тетя Вера.

Тут вмешалась толстая мадам Бенкендорф, истерически восклицая:

   — Я скажу, я скажу ему, почему мы не хотим оставить его одного!..

   — Да, — подхватила тетя Вера. — Мы оставили твою мать одну, и… и… — Вдруг лицо ее все сморщилось и помокрело. — И ее уже нет[248]

   — Слава Богу! — воскликнул я, осеняя себя крестным знамением.

У всех вырвался вздох облегчения. Скоро мы сидели, беседовали и спокойно закусывали. За окном мелькнула шинель Алексея Сергеевича Петровского. Этот гость был особенно мне желанен в эту минуту. Мы остались с ним вдвоем.

   — Знаешь, что я сейчас вспоминаю? — сказал я ему. — «И оставили они отца своего Зеведея в лодке и последовали за Иисусом…»[249]

Петровский смотрел на меня радостными и мокрыми глазами.

Я узнал следующее о последних минутах моего отца. Он умирал спокойно и в сознании. В последнюю минуту он осенил себя крестом, сказал: «Во имя Отца… — Потом остановился и продолжал: — Иисуса Христа и Святого Духа». Так он изменил обычную формулу «И сына», чтобы в последний миг произнести самое дорогое для него имя. Когда он испустил последний вздох, моя мать удалилась в спальню, ту самую, где сидел манекен, окутанный простыней. Просунув голову в гостиную, она спросила: «Кончено?» Последовал утвердительный ответ. «Наверное все кончено?» — переспросила она. Опять последовал утвердительный ответ. Тогда она скрылась за дверью, и раздался выстрел. Доктор Усов говорил мне: «Я никогда не забуду ее взгляда в это мгновение: в нем что-то светилось».

У меня был тревожный вопрос: какими я увижу теперь моих родителей. Мне казалось, что по выражению их лиц я угадаю теперешнее состояние их душ. Но тревога моя погасла, как только я подошел к двум покойникам. У отца было исключительно светлое, помолодевшее и спокойное лицо. В лице матери была некоторая мертвенная тусклость, но в ней было разлито выражение глубокого покоя.

В кабинете отца встретил меня Бельский с красным, мокрым лицом и благословил. За дневной панихидой было сравнительно мало народа. Перед вечерней панихидой я поехал с Борей к Рачинскому. Уже смеркалось, когда мы входили в ворота губернского правления. Рачинский встретил меня очень спокойно и деловито:

   — Здравствуйте, друг мой.

Добрая жена его, Татьяна Анатольевна[250], устроила нам закуску. Мы немного поговорили о делах, а потом принялись философствовать о бессмертии.

   — Quasi cursores[251], — говорил Рачинский. — Вы знаете, что, когда во время бега факелов один из бегущих падал, другой подхватывал его факел. Так и мы должны подхватить факел, который выпал из рук вашего отца, — и бежать дальше.

Впоследствии Рачинский говорил мне:

   — Я ни одной минуты не сомневался, что вы все это перенесете спокойно. Но я боялся одного. Что через год я увижу молодого человека, прилежно работающего, но седого и с болезнью сердца.

К счастью, этого не случилось.

Когда я приехал на вечернюю панихиду, уже вся квартира была набита народом. Первым встретил меня в передней князь Сергей Николаевич Трубецкой. Высокий, в енотовой шубе, он поднял надо мной благословляющую руку и сказал:

   — Ну, только один Бог может вам теперь помочь.

Такая сила нравственного добра, веры и сердечного участия звучала в этих словах, что все другие сочувствия как бы померкли.

У гроба отца стоял худенький гимназист Коля, в серой шинели, и не отрываясь смотрел на мертвое лицо человека, который так его любил. Подошел к изголовью гроба священник Преображенский и, увидев моего отца, всплеснул руками, заломил руки и долго не мог их разжать.

Приехали из Петербурга тетя Поликсена Сергеевна и бабушка. Поликсена Сергеевна, помня первый приезд моего отца в Дедово с лилией, распорядилась, чтобы куст лилий осенял два гроба. Маленькая «бабуля» хранила полное молчание. Только когда первый раз ее подвели к гробу сына, она вдруг начала упираться, рваться, рыдать и как бы на что-то не соглашаться.

Вечера я проводил у Ксении. Тетя Вера, исполнившая свой долг до конца, ходившая за моим отцом до последней минуты, говорила, что я поздно возвращаюсь и беспокою прислугу. Тогда я перекочевал в дом к дяде Вите, где все, начиная с тети Веры, все-таки понимали, что в такие дни надо мне предоставить полную свободу. Сердечное участие тети Веры, которая вообще недолюбливала моих родителей, очень меня трогало. Дядя Коля прислал из Вильно милое письмо, которое начиналось словами: «Дружок Сережа, пишу, а старые глаза плачут».

Беспокоили меня следующие вопросы: не попаду ли я под чью- нибудь опеку и удастся ли мне сохранить свою свободу? Оказалось, что я уже по летам не нуждаюсь в опекуне и сам могу назначить себе попечителя. Естественно, мой выбор остановился на Рачинском. Но я знал, что свобода неосуществима без денег. Между тем мне было совершенно неизвестно, остался ли после смерти отца какой- нибудь капитал. Этот вопрос должен был выясниться уже после похорон.

Наступило и утро погребения[252]. Директор Иван Львович отменил занятия для всего нашего класса, чтобы ученики могли присутствовать на похоронах. Отец мой уже давно оставил преподавание в VI гимназии, но на погребение явился инспектор VI гимназии латинист Касицин в сопровождении нескольких гимназистов восьмого класса, которые несли гроб.

То, что любовь моих родителей стала достоянием толпы, что об их смерти пишут в газетах, что одни осуждают мою мать, другие восхищаются ее смертью, что улица и рынок вломились в наш дом в виде кухарок, забегающих утром в переднюю с корзинами, из которых торчат хвосты моркови, — посмотреть небывалое зрелище двух гробов, — все это было мне оскорбительно… Всеобщее сострадание и сочувствие заставляло меня быть жестким и холодным, даже слишком много острить и говорить о философских предметах. Видя это, некоторые думали, что я схожу с ума.

Приближался час выноса. Я сидел в кабинете отца, за его письменным столом, и читал в «Русских ведомостях» некролог, написанный моим двоюродным братом, будущим марксистом Мишей[253]. Этот краткий некролог тронул меня до слез. Миша отмечал в нем исключительный альтруизм моих родителей, готовность их помочь всякому бедняку.

Когда гробы вносили в церковный двор, толпы зевак готовы были наводнить церковь. Слышалось бабье шушуканье: «Это отец? А это мать?» Я обратился к молодому городовому с просьбой не пускать посторонних в церковь, и он приветливо кивнул мне головой. Очень было дорого мне сочувственное отношение духовенства к смерти моих родителей. Кроме местного причта служил священник Федор Преображенский, священник Сергей Успенский, сослуживец моего отца, законоучитель VI гимназии и иеромонах Петр Зверев, мой бывший учитель и будущий епископ. Отец Сергей Успенский был настолько смел, что решил заглушить все осуждения, раздававшиеся у гроба моей матери. Он произнес проповедь на текст апостола Павла «Люби никогда не отпадает»[254] и примером такой верной, никогда не отпадающей любви поставил одновременную смерть моих родителей.