[279] я говорил «энтитема». Историк Готье совсем не стал меня экзаменовать и только посоветовал мне летом прочесть некоторые книги по французской революции.
Между тем в семье директора произошло интересное для меня событие. На весь май приехала из деревни мать Маши — Ольга Львовна. Зная о ее дружбе с моими тетками, помня о ее любезности со мной на Нижегородском вокзале, я ожидал, что уж теперь-то мы прямо упадем друг другу в объятия. Но случилось как раз наоборот. Вечером в привычной гостиной Поливановых я увидел даму, приземистую, с широким желтоватым лицом, вульгарными, как мне показалось, манерами и крикливыми интонациями ее отца и брата. На носу у нее было пенсне, и она курила. На меня она взглянула довольно холодно и мало со мной говорила. Покоробило меня и то, как она рассказывала о каких- то своих тяжбах с сельским причтом: «Ах, уж эти попы! Непременно отрезать, оттяпать десятину!» Здесь слышалось все то же вольтерьянство ее отца и брата, для меня же всегда невыносимо было слово «поп», так как всякая ряса была символом Христа, и визит самого плохого священника воспринимался мной как великая честь для дома.
Май был на исходе, и Маша держала свои выпускные экзамены. Мы условились встретиться с ней после последнего экзамена в Ушаковском переулке и провести вместе несколько часов. Уже давно стояла жара, сирень была в полном цвету. В Ушаковском переулке веяло прохладой от Москвы-реки. Издали я увидел синее платье Маши. Она подошла ко мне с веткой сирени в руке.
— Представьте себе, как странно. — сказала она мне, — сейчас какой-то нищий старичок подошел ко мне и попросил, чтобы я взяла эту ветку.
У меня тогда была привычка нанимать лодку у Крымского моста и уезжать далеко за город. Я предложил теперь Маше поехать за город, и она согласилась. Чинили мосты на реке, и звуки молотов резко раздавались в знойном воздухе. Но лодка быстро неслась; уже Нескучный сад остался позади, звуки молота затихли в отдалении. Мы были вдвоем, а кругом нас — вода и зеленые цветущие берега. Не помню, о чем мы говорили с Машей. Когда через несколько часов мы высадились из лодки и я на прощанье пожимал ей руку, я сказал:
— Конечно, вы знаете, что я много лет вас люблю.
Маша ничего не ответила и скрылась.
На другой день Маша уезжала на весь день с подругой Катей 3. к Троице — праздновать окончание гимназии, и мы не должны были увидеться. Но утром, проходя по Пречистенке, я увидел на извозчике Машу с Катей 3. Катя первая меня заметила и дала знак Маше. Та мгновенно обернулась, кивнула мне, и по ее глазам я вдруг увидел, что все кончено, мы связаны навсегда, мы — одно в этом мире.
На другой день вечером я пришел в дом директора. Едва я вступил в переднюю, как почувствовал, что атмосфера какая-то душная и грозовая. На лестнице мне встретилась Ольга Львовна, она очень холодно на меня поглядела и едва мне кивнула. Часы бежали, а мы с Машей все сидели за шахматами. Маша была неузнаваема: у нее было совсем новое лицо. Никаких разговоров не выходило, шахматы прыгали как попало. Маша только повторяла мне:
— Говорите, говорите что-нибудь!
Когда я собирался уходить, она остановила меня:
— Что вы мне сказали на прощанье? Повторите!
— Я сказал вам, что я вас люблю.
Маша с силой захлопнула шахматный ящик.
— Знаете ли что, Мария Дмитриевна, — продолжал я. — Я сейчас пойду в сад. Вы хоть на одну минуту покажитесь у окна вашей комнаты.
Она кивнула головой.
Я вошел в широкий двор гимназии. Небо зеленело: одна заря догорала, другая румянилась на Востоке. Я долго стоял, смотря на окно Машиной комнаты. Наконец она показалась, постояла минутку и скрылась. Я вышел из ворот. Ехать домой спать казалось невозможным. Я нанял извозчика в Новодевичий монастырь. Там я спустился вдоль белой монастырской стены к реке; лягушки трещали; над водой полз утренний туман; часы на колокольне отбивали минуты. То, что началось ночью у стен Голутвина монастыря, теперь завершалось и воплощалось. Уже по совсем белым и пустым улицам я покатил на Поварскую. Маша назначила мне на другой день свидание у часовщика Петрова, на Остоженке. Через день она уезжала в деревню. После ночи у стен Новодевичьего монастыря я встал поздно. Погода сломилась, жара спала, дул холодный ветер, наклоняя ветви сиреней.
В назначенный час я был у часовщика Петрова. Маша была грустная.
— Мария Дмитриевна, можно приехать к вам в деревню? — спросил я.
Она покачала головой:
— Едва ли вас пригласят.
Часовщик Петров заявил, что часы могут быть починены только через несколько дней.
— Как же быть? — сказала Маша. — Я уже завтра уезжаю.
— Оставьте квитанцию мне, Мария Дмитриевна, — вмешался я, — я вам привезу часы в деревню.
— Хорошо, я оставлю вам квитанцию, но не думаю, чтобы вас пригласили. Ну, простимся.
— Позвольте, по крайней мере, на прощанье назвать вас Машей!
Она грустно и отрицательно покачала головой. Пальцы ее сжимали маленький платок, сильно пахнувший духами «Vera Violetta».
— Оставьте мне, по крайней мере, этот платок.
Пальцы Маши разжались. Я схватил платок и выбежал на улицу. Я направился к Новодевичьему монастырю и дальше. Уже монастырь был далеко позади: я бежал по выгонам, мимо стад, мимо огородов. Дальше, дальше, только бы исчезли все следы жилья, все следы человеческие. Наконец я остановился. Золотые главы монастыря сияли далеко. Я упал на траву; мне казалось, что меня режут на части ножами. Я упал на дно какого-то черного колодца. Не было никакой мысли: я не понимал, что происходит, что теперь надо делать. Прежде всего я на следующий день побежал к Вельскому.
С Вельским нельзя было начать сразу разговора, потому что у него сидел молодой учитель латинского языка Михаил Михайлович Покровский[280]. Щеголевато одетый, с золотой бородкой и розовыми щеками, он сидел на диване и, привалившись к Вельскому, поверял ему вполголоса какие-то секреты, по-видимому, довольно игривого свойства, потому что Бельский хихикал. На меня производило приятное впечатление его щегольство, холодноватая любезность, легкость движений и латинская жесткость и самоуверенность в глазах и интонациях голоса. Вид этого человека действовал на меня хорошо, и я терпеливо ждал, когда он удалится. Едва он исчез, как я приступил к главной теме:
— Я пришел с вами серьезно поговорить. Видите ли, я собираюсь поехать в имение к Поливановым, но как вы думаете…
Бельский прервал меня:
— Именно подозревая это твое желание, Мария Александровна имела на днях со мной разговор. Она сказала: «Я слышала, что Соловьев собирается к нам в имение. Передайте ему, что мы всегда рады его видеть, но в этом году у нас такая теснота, что нельзя уложить постороннего человека. Мы не можем его пригласить».
Наступила минута мертвого молчания. Видя, что я близок к отчаянию, Бельский спокойным голосом продолжал, смотря на меня умными карими глазками:
— Я понимаю, что это для тебя тяжело. Но, мой друг, ведь есть бумага, перья, чернила. Можно переписываться.
В ответ на это я начал бурно изливать мое отчаяние. Бельский покорно слушал. Вдруг у меня сверкнула одна мысль:
— Леонид Петрович, — сказал я, — ведь имение Шепелевых близко от Болдина?
— Да, в нескольких верстах.
— Почему мне бы не поехать в Болдино — собирать материалы для биографии Пушкина?!
— Да, вот в самом деле хорошая мысль! — весело воскликнул Бельский. — Поезжай собирать материалы. Ах, ах! — принялся он отечески поварчивать, — рано же собрался ты жениться!
— Жениться? Я вовсе не собираюсь жениться.
— Как? Не собираешься? Чего же ты хочешь?
— Просто я ее люблю, а что будет дальше, не знаю.
— Ах, ах! Мой друг! Нельзя же играть в любовь. А об ней ты не думаешь? Или ты, может быть, сомневаешься в том, что она тебя любит? Не сомневайся, мой друг, она тебя любит. И если ты не имеешь серьезных намерений, это очень безнравственно. А Марья Александровна давно уже мне говорит: «Я знаю, зачем он оды пишет».
Я сидел совершенно сбитый с толку. О возможности женитьбы, о возможности чего-нибудь безнравственного мне до сих пор не приходило в голову. Между тем сама истина и само добро говорили тогда устами пошловатого Вельского.
— А Михал-то Михалыч ко мне приходил! — продолжал Вельский. — Тоже свои дела! Ох, ох, ох!
Я долго сидел у Вельского. Он открывал ящик письменного стола, читал мне свои старые стихи, но я плохо слушал. Ехать в Болдино я решил бесповоротно. Когда я уходил и уже был в передней, Вельский мне крикнул:
— А ты прошлый раз хотел взять у меня «Белую лилию» Соловьева[281].
Я только рукой махнул. Вельский расхохотался:
— Не до того теперь! Одно только есть на свете: «Белая лилия».
Хотя я и решил ехать в Болдино и нашел для себя точку опоры в этом решении, наступили томительные дни. Я читал книгу об Абеляре и погружался в его споры с Бернардом Клервосским[282]. Рачинский все-таки объяснил мне, что книга написана протестантом, и святой Бернард вовсе не был таким негодяем, каким он изображен в этой книге. «Ундина», «Рыцарь Тогенбург» и «Замок Смальгольм» Жуковского стали моими любимыми вещами в эти дни. Ежеминутно я повторял про себя стихи:
Зрит корабль, шумят ветрила.
Бьет в корму волна.
Сел — и поплыл в край тот милый,
Где цветет она[223].
Или:
Не спалося лишь ей, не смыкала очей,
И бродящим открытым очам
При лампадном огне, в шишаке и броне
Вдруг явился Ричард Кольденгам[283]