О, как паду — и горестно и низко,
Не одолев смертельные мечты!
Как ясен горизонт! И лучезарность близко.
Но страшно мне: изменишь облик Ты[16].
В 1900 году умер Владимир Соловьев. Именно в это время некоторым молодым людям открылась его мистика и его поэзия — поэзия Софии. Андрей Белый написал свою вторую «Симфонию», всю овеянную мистикой Соловьева, с грезами Мусатова о «Жене, облеченной в солнце», со старцем Иоанном, с весенним Новодевичьим монастырем. 23 декабря 1902 года Блок писал моему отцу:
«Мне особенно важно, что мои стихи будут помещены в Московском сборнике[17], — оттого, что ваша Москва чистая, белая, древняя, и я это чувствую с каждым новым петербургским вывертом[18] Мережковских и после каждого номера холодного и рыхлого “Мира искусства”. Наконец, последний его номер ясно и цинично обнаружил, как церемонно расшаркиваются наши Дягилев, Бенуа и проч. и как, с другой стороны, с вашей, действительно страшно и до содрогания “цветет сердце” Андрея Белого[19]. Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком. По Москве бродил этой осейью и никогда не забуду Новодевичьего монастыря вечером. Ко всему еще за прудами вились галки и был “гул железного пути”[20], а на могиле[21] — неугасимая лампада и лилии, и проходили черные монахини. Все было так хорошо, что нельзя и незачем было писать стихи, которые я тщетно пытался написать тут же».
В этот период у Блока несомненно было нечто от подлинной мистики Соловьева, стихи его были полны лазури, света и белизны лилий. Иногда они окрашиваются нежными красками прерафаэлитов:
Все, дышавшее ложью.
Отшатнулось, дрожа.
Предо мной — к бездорожью
Золотая межа.
Заповеданных лилий
Прохожу я леса.
Полны ангельских крылий
Надо мной небеса[22].
Иногда в них мерцают лампады и таинственная мгла готического храма:
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцаньи красных лампад[23].
Иногда в них что-то старорусское, нестеровское, раскольничье:
Кто поджигал на заре терема,
Что воздвигала царевна Сама?
Каждый конек на узорной резьбе
Красное пламя бросает к тебе[24].
Или несколько позднее:
Крыльцо Ее словно паперть.
Вхожу — и стихает гроза.
На столе — узорная скатерть,
Притаились в углу образа.
В поэзии Блока этого периода есть ясно выраженное различение света и тьмы и воля стать на сторону света: «Все, дышавшее ложью, отшатнулось, дрожа». Есть и смирение перед тайной Церкви. Змеиному знанию, гносису царицы противопоставляется голубиная невинность царевны:
Поклонись, царица, Царевне,
Царевне золотокудрой:
От твоей глубинности древней —
Голубиной кротости мудрой.
Ты сильна, царица, глубинностью,
В твоей книге раззолочены страницы.
А Невеста одной невинностью
Твои числа замолит, царица[25].
И наконец, в душе поэта происходит окончательный, спасительный кризис:
Конец всеведущей гордыне:
Прошедший сумрак разлюбя,
Навеки преданный Святыне,
Во всем послушаюсь Тебя[26].
В эти годы Блок сознавал себя «недвижным стражем», хранящим в «приделе Иоанна» «огонь лампад». Но рядом со светлым обликом «Девы, Зари, Купины» и «Ангела-хранителя»[27] вставал и другой лик, сильно его тревоживший.
«Ты свята, но я Тебе не верю»…
«Ты гадаешь, меня не зови,
Я и сам уж давно ворожу»[28].
Иногда он стоит у порога храма, как истинный паладин Мадонны:
Ты здесь пройдешь, холодный камень тронешь,
Одетый страшной святостью веков,
И, может быть, цветок весны уронишь,
Здесь в этой мгле, у строгих образов.
Растут невнятно розовые тени,
Высок и внятен колокольный зов.
Ложится мгла на ветхие ступени,
Я озарен, я жду твоих шагов[29].
Но иногда:
Люблю высокие соборы,
Душой смиряясь, посещать…
Боюсь души моей двуликой
И осторожно хороню
Свой образ дьявольский и дикий
В сию священную броню.
В своей молитве суеверной
Ищу защиты у Христа,
Но из-под маски лицемерной
Смеются лживые уста.
И тихо, с измененным ликом,
В мерцаньи мертвенном свечей,
Бужу я память о Двуликом
В сердцах молящихся людей.
Здесь уже звучат ноты будущего Блока, поэта «Маски», «Арлекина», «Незнакомки».
В марте 1903 года я получил от Блока письмо. Оно звучало как вариант к его стихам:
Вот они — белые звуки
Девственно-горних селений…
Девушки бледные руки,
Белые сказки забвений…
Блок писал:
«Тебе одному из немногих и под непременной тайной я решаюсь сообщить самую важную вещь в моей жизни. Я женюсь. Имя моей невесты — Любовь Дмитриевна Менделеева. Срок еще не определен, и не менее года»[30].
В следующем письме, где он просил меня быть у него шафером, Блок писал:
«Радостно упрекать[31] друг друга в “несвоевременном” (как полагают!) “прерафаэлитстве” (как говорят!). Но дело в том, что
Суровый Дант не презирал сонета,
В нем жар любви Петрарка изливал,
Его игру любил творец Макбета[32] —
и многое другое все о том же… Тихий белый цвет, падающий с весенних яблонь, дает о себе весть».
Лето этого года Блок тихо проводил в Наугейме, с матерью, лечившейся от болезни сердца. Там написано прелестное стихотворение «Скрипка стонет под горой».
Свадьба была назначена на 17 августа. Я писал, что по некоторым обстоятельствам не могу быть. Блок прислал мне огорченное и ласковое письмо[33]. В последние дни дела сложились так, что я поехал.
Вечером 15 августа я неожиданно вошел в гостиную шахматовско- го дома, где Блок сидел с матерью и другими родными. На пальце его уже блестело золотое кольцо. На другой день мы вдвоем с ним поехали в соседнее имение Менделеевых Боблово, где жила невеста Блока. Любовь Дмитриевна встретила нас на крыльце и показалась мне олицетворением стихов:
Месяц и звезды в косах,
Выходи, мой царевич приветный[34].
Ее кузины убирали балкон зеленью. В крепко строенном доме Дмитрия Ивановича Менделеева мы обедали. Я сидел недалеко от великого химика, и мне как-то странно было видеть в натуре лицо, столь известное по картинкам в журналах. Рядом со мною сел шафер невесты, молодой польский граф Развадовский[35], которого Блок называл Петербургским мистиком[36]. Мы сразу с ним сошлись. Оба мы были настроены крайне ортодоксально и враждебно к новому религиозному движению, которое возглавлялось тогда Розановым и Мережковским. Граф был вегетарьянец. Д. И. Менделеев начал критиковать вегетарьянство. «Нельзя есть живое! — иронически говорил он. — Ну, а рожь, разве не живое?» Затем он начал смеяться над метафизикой. Он плохо видел, и сын читал ему вслух историю древней философии. Д[митрий] Щванович] в первый раз узнал системы Пифагора и Платона, и все это ему казалось порядочными глупостями. Развадовский отмалчивался, иногда возражал тихо и сдержанно. «Главное — смирение, — говорил он мне вполголоса. — Надо не выделяться, быть незаметным, сливаться с окружающей средой».
Уже стемнело, когда подали лошадей. Блок, низко поклонившись, поцеловал руку своей невесте, и мы отъехали. Еще раз, в эту знаменательную для него ночь, ехал он через тот лес, через который привык проезжать верхом глухою ночью. Ведь его роман начался очень давно, в лето после окончания им гимназии.
На другой день я приехал с розовым букетом к невесте, чтобы везти ее в церковь. «Я готова», — сказала Любовь Дмитриевна и поднялась с места. Я ждал у дверей. Начался обряд благословения. Старик Менделеев быстро крестил дочь дряхлой, дрожащей рукой и только повторял: «Христос с тобой! Христос с тобой!».
Наш поезд двинулся.
Священник церкви села Тараканова был, по выражению Блока, «не иерей, а поп[37]», и у него бывали постоянные неприятности с шахматовскими господами. Это был старичок резкий и порывистый. «Извольте креститься», — покрикивал он на Блока, растерянно бравшего в пальцы золотой венец, вместо того чтобы приложиться к нему губами. Но после венчания Блок сказал мне, что все было превосходно и священник особенно хорош. За свадебным столом, уставленным майонезами, я опять был рядом с графом Развадовским. Никогда его не забуду. Маленький, беленький, худой и неврастеничный, но упорный и сильный в своей слабости. Скоро мы уже пили на «ты». Он говорил мне, что климат Петербурга ему вреден и что он едет в южные страны. Речь зашла о Польше, о католичестве и Пресвятой Деве. Граф готовился к пострижению в монахи