[63]. Напев хореев «Конь блед» заметен в стихотворении Блока «Утром, когда люди старались не шевелиться»[64]. «Жду я смерти близ денницы» Блок сам назвал «Подражанием»[65], разумея «Приходи путем знакомым». Вообще в этот период Блок подошел к Брюсову как в темах, так и в ритмах своей поэзии. Когда я написал ему небольшую сравнительную характеристику его поэтических приемов и приемов Брюсова[66], он мне отвечал:
«Я совершенно не могу надеяться вырасти до Брюсова, даже теперешнего. А что будет его будущая книга! Буду ждать с восхищением и надеждой»[67].
И в том же письме:
«Чувствую, что тут наступает что-то важное для меня, и именно после наших мистических встреч в Москве. Во всяком случае могу формулировать (донельзя осторожно) так: во мне что-то обрывается и наступает новое в положительном смысле, причем для меня это желательно, как никогда прежде. Я чувствую неразрывную связь с Мережковскими только как с прошлым и в смысле отучения от пошлости и пр. Теперь меня пугает и тревожит Брюсов, в котором я вижу, однако, неизмеримо больше света, чем в Мережковских. Вспоминаю, что апокалиптизм Брюсова (т. е. его стихотворные приближения к Откровению) не освещены исключительно багрянцем или исключительно рациональной белизной, как у М[ережков]ских. Что он смятеннее их (истинный безумец), что у него есть детскоев выражении лица, в неуловимом, что он может быть положительно добр. Наконец, что он без сомнения носит в себе возможности многого, которых М[ережков]ский совсем не носит, ибо большего уже не скажет! Притом мне кажется теперь, что Брюсов всех крупнее — и Мережковского. Ах, да! Отношение Брюсова к Вл. Соловьеву — положительное, а Мережковского] — вполне отрицательное. Как-то М[ережков]ский сказал: Начитались Соловьева, что ж — умный человек (!?!). Вообще я могу припомнить много словечек Дм[итрия] Сергеича, не говорящих в его пользу. Но он важен и считаться с ним надо»[68].
Весной 1904 года Блоки рано, в апреле, переехали в Шахматово, «главное — для ландышей», как писал Блок Белому[69]. Я держал экзамен зрелости и между трудными для меня экзаменами по математике успевал приезжать в Шахматово, хотя от станции Подсолнечная приходилось ехать на лошадях около двадцати верст. Блок и Любовь Дмитриевна жили вдвоем во флигеле, никого из родных не было. Имение было сдано в аренду латышу Мартину, которого я называл «морским котом» из Фаустовой кухни ведьмы[70].
Деревья еще едва распускались, и свистали редкие птицы, когда я в первый раз подъехал к шахматовскому флигелю. Блок был одет в русскую рубашку, помолодевший, я назвал его «греческим мальчиком». Перед закатом солнца мы ходили в лес за фиалками. Любовь Дмитриевна, несмотря на свое цветущее здоровье, скоро уставала, садилась на пень и завертывала фиалки мохом.
На перекрестке, где даль поставила,
В печальном весельи встречаю весну.
На земле еще жесткой
Пробивается первая травка,
И в кружеве березки —
Далеко — глубоко —
Лиловые скаты оврага Она взманила,
Земля пустынная!
В одну из этих весенних поездок в Шахматово я нечаянно сел в поезд, не останавливавшийся до Клина. Уже вечерело, когда я слез в Клину и стал нанимать лошадей до Шахматова. Это было порядочно далеко. Холодело, а на мне было очень легкое пальто. Но что же делать? Не возвращаться же в Москву! Нанял лошадей и поехал. Опять пошли горы, обрывы, овраги… Заря тускло краснела. У меня в голове подымались строфы:
Отзовись, отзовись! Из-за тучи сверкни
Запоздалой зари огоньком.
О свидании нашем, как в прежние дни,
Не скажу, не скажу ни при ком…
Иль опять, не блеснувши, уйдешь за туман,
И во мраке измучаюсь я?
Иль последний обет — только новый обман,
Золотая царица моя?[71]
Я проезжал мимо имения Менделеевых, Боблова, где в прошлом году пировал на свадьбе Блока. Уже везде были погашены огни, соловьи трещали в парках. Когда я достиг Шахматова, конечно, там уже давно спали. Латыш Мартин встретил меня грозным окриком. Вообще мы с ним не очень ладили, и после одной моей выходки он заявил: «Серега надо на большой кнут». У него была дочка Катя, невзрачная и белоглазая, и я развлекал Блоков стихами:
Там, там блаженство, там отрада,
Туда летит моя душа,
Где на заре скликает стадо
Младая дочка латыша.
Я к ней приду в начале лета
И, покрасневши, молвлю: Кет,
От декадентского поэта
Примите ландышей букет.
И станет жизнь блаженным раем:
Букет мой Катя примет, ты ж
Будь в это время за сараем
И не смотри на нас, латыш.
Я постучался в окошко Блоку. Он узнал мой голос, оделся и впустил меня. Я начал рассказывать мое бедственное путешествие от Клина. Из другой комнаты раздался сострадательный голос Любови Дмитриевны: «Несчастный!»
Она тоже оделась и напоила меня чаем. Блок проводил меня на место ночлега, в большой дом. Заря уже занималась, кричал петух. Блок с радостью смотрел на зарю: эту ночь он чувствовал какую-то тревогу, которая утихала с рассветом.
Немного поспав, я сел на балконе большого шахматовского дома и принялся за математику. Блок с Любовью Дмитриевной прошли гулять в лес. На Любови Дмитриевне был надет черный берет, в котором Блок играл Гамлета в год окончания им гимназии, когда были написаны первые стихи к Офелии. Когда мне надо было возвращаться в Москву, Блок и Любовь Дмитриевна проводили меня до станции.
Этой весной, собственно, и кончаются светлые воспоминания моей дружбы с Блоком.
Письма его становились холоднее. 21-го октября 1904 года он писал мне:
«Почему ты придаешь такое значение Брюсову? — Я знаю, что тебя несколько удивит этот вопрос, особенно от меня, который еле выкарабкивается из-под тяжести его стихов. Но ведь что прошло, то прошло. Год минул как раз с тех пор, как “Urbi et Orbi” начало нас всех раздирать пополам. Но половины понемногу склеиваются, раны залечиваются, хочешь другого… Мне искренно кажется, что “Орфей” и “Медея”[72] далеко уступают “Urbi et Orbi”. Почти так же немного выше — “Конь блед”. И так должно быть всегда после затраты чудовищных сил (а ведь Брюсов иногда тратил же их “через силу”). После сильного изнурения пища сразу в рот не полезет.
Конечно, при М. Д.[73] “Орфей” разросся перед тобой, но… прислушайся к его “субстанции”: много перебоев, словом, то, что кажется “внешним нутром”, на “авось”; много перенятого у самого себя. То же в “Медее”, которая, однако, выше»[74].
Так резко изменилось его настроение за какие-нибудь полгода. Вместо прежнего бодрого пафоса в тоне писем зазвучало что-то мрачное и разочарованное. В том же письме он говорит:
«Конечно, после всех наших споров о Мережковском, мне продолжает быть близко и необходимо “Соловьевское заветное”, “Теократический принцип”. Чтобы чувствовать его теперь так исключительно и явно (хотя и односторонне), как прежде, у меня нет пока огня. Кроме того, я не почувствую в нем, вероятно, никогда того, что есть специально Христос»[75].
То, что недавно нас связывало, уже казалось Блоку «односторонним».
В январе 1905 года он усиленно звал меня в Петербург. Отношение его к Мережковским изменилось, он писал, что они «совсем другие, чем когда-то. Дм[итрий] Сергеевич] и говорить нечего — ничего, кроме прозрачной белизны, нет. Зин[аида] Никол[аевна] тоже бела, иногда (часто) — совсем»[76]. Я не поехал. А летом 1905 года была моя последняя юношеская поездка в Шахматово.
Пути наши с Блоком круто разошлись. Переписка оборвалась. Скоро она сменилась ожесточенной журнальной полемикой.
На последней странице «Стихов о Прекрасной Даме» Блок простился со «светлой подругой» своей юности, с «Царевной Златокудрой». Она умерла.
Вот он — ряд гробовых ступеней. И меж нас — никого. Мы вдвоем. Спи ты, нежная спутница дней, Залитых небывалым лучом.
Я отпраздновал светлую смерть, Прикоснувшись к руке восковой. Остальное — бездонная твердь Схоронила во мгле голубой.
И та другая, перед лицом которой он «дрогнул и зяб»[77] еще в 1902 году, окончательно «вознеслась горделиво и кощунственно». Вместо «Хранительницы-Девы», «Царевны Золотокудрой»[78], Беатриче, — музой его становится «Незнакомка», «Снежная маска», «Цыганка». Вместо «придела Иоанна» появился «Балаганчик».
На второй книге «Нечаянная радость» природа Шахматова отразилась еще больше, чем на «Стихах о Прекрасной Даме», но совсем с другой стороны. Вместо «вершин зубчатых леса», от которых «светила брачная заря», вместо «белой церкви над рекой»[79] появились «влажные стебли золотистых купальниц», болота «с зачумленным сном воды, ржавчиной волны», болотные чертенятки, попик болотный[80]. Валерий Брюсов со свойственной ему точностью определил, что во второй своей книге Блок от мира божественного переходит к тварному[81]