Воспоминания — страница 88 из 109

. Друзья того Блока, который сознавал себя «стражем в приделе Иоанна», не могли примириться с этой переменой. Андрей Белый и я в печати заявили, что Блок изменил своему прошлому[82]. Но наши голоса были одиноки. Именно с появления «Нечаянной радости» Блок был восторженно принят публикой и прессой. Блок — поэт «Золотокудрой царевны» был дорог немногим, Блок «Незнакомки» стал любимцем толпы.

Мы разошлись с Блоком прежде всего во взгляде на поэзию. Блок отстаивал стихийную свободу лирики, отрицал возможность для поэта нравственной борьбы, пел проклятие и гибель. Я всегда стоял на той точке зрения, что высшие достижения поэзии необходимо моральны, что красота, по слову Владимира] Соловьева, есть только «ощутительная форма добра и истины»[83]. Разошлись мы и в вопросах поэтической школы: я стремился к классицизму, Блок был типичным романтиком, с разорванными образами, с мутными красками— «сплавами», с отсутствием логики. Мы ожесточенно нападали друг на друга от 1907 до 1910 года. Затем полемика затихла. Появились стихи Блока «На поле Куликовом», где я радостно узнал мощные и светлые звуки прежнего певца «Прекрасной Дамы».

И с туманом над Непрядвой спящей,

Прямо на меня Ты сошла в одежде, свет струящей,

Не спугнув коня.

Серебром волны блеснула другу

На стальном мече.

Освежила пыльную кольчугу

На моем плече.

И когда наутро тучей черной

Двинулась орда,

Был в щите твой лик нерукотворный

Светел навсегда.

В то же время в одной из своих статей в «Аполлоне»[84] Блок сам высказал отрицательное отношение к поэзии «Балаганчика» и «Незнакомки» и применил к себе стихи Владимира] Соловьева:

Святыню муз шумящим балаганом Он заменил, — и обманул глупцов[85].

Осенью 1910 года я написал Блоку приветливое письмо[86], с предложением ликвидировать наш раздор. Он радостно отозвался. 23 ноября 1910 года он писал мне:

«Твое письмо очень радостно мне. Да, надо и будем говорить… Я был бы рад видеть тебя скорее»[87].

Но прежней дружбе не суждено было воскреснуть. Мы продолжали смотреть в разные стороны. Встречи наши были ласковы, дружелюбны, но внешни. Вместо первоначальной любви, последовавшей вражды наступила благосклонная отчужденность.

XI

В апреле 1911 года я навестил Блока в Петербурге. Его не было дома. Я сел подождать в кабинете и вникал в стиль его комнаты. Все было очень просто, аккуратно и чисто. Никакого style modeme, ничего изысканного. Небольшой шкап с книгами, на первом месте — многотомная История России Соловьева.

Пришел Блок. Из передней я услыхал его обрадованный голос: «Ах! пришел!»

Очень он был нежен. Вся семья — Любовь Дмитриевна, мать Блока Александра Андреевна и вотчим его, полковник Франц Феликсович Кублицкий, — встретила меня как воскресшего из мертвых. Не могу не помянуть добрым словом ныне уже покойного Кублицкого. Худой, поджарый, высокий, с черными усами и кроткими черными глазами, мягкий, деликатный и в то же время убежденный военный, бравый, смелый, обожаемый солдатами. В 1915 году он командовал на южногалицийском фронте и вернулся в Петербург в шинели, забрызганной кровью. При этом он всегда болел туберкулезом легких и кашлял.

Мы условились с Блоком, что я приеду летом в Шахматово. Невеселый это был приезд. Блок жил с матерью в большом доме. Любовь Дмитриевна была где-то далеко на гастролях. Незадолго перед тем Блок получил наследство от отца, профессора Блока, умершего в Варшаве, и перестроил большой шахматовский дом. Появились новые, комфортабельные верхние комнаты, и здесь все было чисто, аккуратно, деловито. Блок сам любил работать топором: он был очень силен.

«Хорошо, что ты приехал, — встретила меня Александра Андреевна. — Саша страшно скучает. Сегодня мы говорили: хоть бы страховой агент приехал!»

В заново отделанном доме нависала тоска. Чувствовался конец старой жизни, ничего от прежнего уюта. Блок предавался онегинскому сплину, говорил, что Пушкина всю жизнь «рвало от скуки», что Пушкин ему особенно близок своей мрачной хандрой.

«Зачем, как тульский заседатель,

Я не лежу в параличе?»[88]

На столе у Блока лежали корректурные листы 4-го сборника стихов[89], он давал мне их на утренние прогулки. Здесь были «итальянские стихи», написанные Блоком во время поездки в Италию, год назад, летом[90].

Путешествие по Италии имело для Блока большое значение. Уже в его ранних стихах было много от итальянских прерафаэлитов: и золото, и лазурь Беато Анжелико, и «белый конь, как цвет вишневый»[91], как на фреске Беноццо Гоццоли во дворце Риккарди[92], и что-то от влажности Боттичелли. И действительно, в Умбрии в нем ожили напевы стихов о Прекрасной Даме.


С детских лет — видения и грезы,

Умбрии ласкающая мгла.

На оградах вспыхивают розы,

Тонкие поют колокола[93].

Особенно тонко почувствовал он Равенну, где «тень Данта с профилем орлиным» пела ему о «новой жизни»[94]. В стихотворении «Успение» он воспроизвел всю прелесть Треченто:

А выше по крутым оврагам Поет ручей, цветет миндаль,

И над открытым саркофагом Могильный Ангел смотрит вдаль!

Здесь вновь дыхание миндальных цветов, как в юношеском подражании Экклесиасту:

Миндаль цветет на дне долины,

И влажным зноем дышит степь[95].

Но в некоторых из итальянских стихов меня неприятно поразили мотивы «Гавриилиады»[96]. Когда я сказал об этом Блоку, он мрачно ответил: «Так и надо. Если б я не написал “Незнакомку” и “Балаганчик”, не было бы написано и “Куликово поле”».

За обедом мы говорили о моей предстоящей поездке в Италию. Был серый, сырой день, белый туман окутывал болота. «Поезжай в Умбрию, — сказал Блок. — Погода там обыкновенно вот как здесь теперь».

На стене висела фотография Моны Лизы. Блок указывал мне на фон Леонардо, на эти скалистые дали, и говорил: «Все это — она, это просвечивает сквозь ее лицо». Но в общем разговор не клеился. Мы больше шутили. Я уехал из Шахматова очень скоро и больше не видал его.

Летом 1912 года, когда в моей жизни произошел весьма радостный для меня перелом[97], я, вспомнив старое, написал Блоку интимное письмо, напоминавшее нашу прежнюю переписку[98]. Он отвечал мне с большим чувством, но это было его последнее письмо ко мне[99].

Мы виделись еще несколько раз в Петербурге. Раз он увез меня к себе пить чай после моего доклада в Религиозно-философском обществе[100]. Он жил тогда вместе с матерью и отчимом Кублицким, который был генералом и занимал прекрасную квартиру на Офицерской[101], так непохожую на бедную и темную квартиру казарм Гренадерского полка, где протекала юность Блока и первые годы его брачной жизни. Оба мы были тогда всецело поглощены войной и Галицийским фронтом.

Грусть — ее застилает отравленный пар

С галицийских кровавых полей…[102]

Было то в темных Карпатах,

Было в Богемии дальней…

То же пелось и мне, я уезжал во Львов…[103]

Последний раз виделись мы с моим троюродным братом в октябре 1915 года. Он жил вдвоем с Любовью Дмитриевной, которая играла на сцене в театре Яворской[104]. Очень он был грустен. Говорил, что совсем не пишет стихов и что, может быть, ему, как Фету, суждено петь только в юности и старости. Когда я отказался от третьей котлеты, он вдруг как-то взволновался и испуганно проговорил: «Это ужасно, это ужасно! ты ничего не ешь». О «главном» мы не говорили, зато в некоторых вопросах «не главных» очень поняли друг друга. Блок был страшно увлечен Грибоедовым, говорил даже: «Он мне дороже Пушкина». Развивал мысль о «пушкинско-грибоедовской культуре», которая, по его мнению, была уничтожена Белинским, отцом современной интеллигенции. Он готовил к печати издание стихов Аполлона Григорьева, где в предисловии порядком доставалось «неистовому Виссариону»[105].

Больше мы не встречались. В августе 1921 года в Отнаробе[106] городка Балашова, где я жил, была получена телеграмма о смерти Блока. Вскоре я получил от Белого письмо с подробным описанием последних месяцев жизни друга моего детства. Образ молодого Блока возник передо мною, и мне захотелось поделиться моими воспоминаниями с теми, кому дорога память преждевременно угасшего поэта.

XII

Поэт Пяст, в статье «О “первом томе” Блока»[100], рассказывает, что в один из последних годов Блок однажды сказал своей матери: «Знаешь что? — я написал один первый том. Остальное все — пустяки». И около того же времени он говорил: «Терпеть не могу людей, которым больше всего нравится