му средству). К этому прибавилась еще и болезнь.
Майя возила его по врачам и целителям. Иногда следовал короткий период улучшения, за которым наступал провал. В последние месяцы жизни Синявский почти не вставал с постели. Его кормили с ложечки, не давали пить, и он страдал от жажды. Иногда я тайком приносил ему стакан воды — чего уж там!
Синявский умер 25 февраля 1997 года. Его последние слова были: «Идите все на х..!» Такое нестандартное обращение относилось не только к близким, ко всем нам, суетящимся у его постели и отвлекающим от каких-то последних, очевидно, важных мыслей. «Грустное чувство свободы и светлого одиночества — то, что и нужно художнику», — написал он когда-то в своем эссе о Борисе Свешникове. Это то, в чем больше всего нуждался сам Синявский и в чем ему всегда отказывала судьба. Его преследовали в России, его травили в эмиграции, и, как я понимаю, при последнем дыхании он послал на этот неприличный предмет всю ту реальность, которая давила на него в течение всей его жизни.
Синявского хоронили на местном кладбище в Фонтене-о-Роз, отпевал его московский священник Вигилянский (падре, как называла его Розанова). На похороны приезжали из Москвы друзья Синявских — Андрей Вознесенский, Виталий Третьяков (тогдашний главный редактор «Независимой газеты»). Андрей Вознесенский бросил в могилу горстку российской земли.
Собралось довольно много народу: французские соседи, знакомые, хозяйка кафе недалеко от дома, куда Андрей частенько заглядывал, мэр Фонтене-о-Роз, сказавший в надгробной речи, что его город гордился своим знаменитым согражданином. Из Москвы никаких официальных соболезнований не поступило.
Глава 15. Перестройка
Начало горбачевской оттепели застало меня в Гарварде. В радикальное изменение советской системы я не верил. Произойдет то же, думал я, что и в 1966 году: после временного послабления все вернется на круги своя. Я ошибался — произошло нечто худшее. Российская история сделала скачок, но не вперед, а в сторону: началась эпоха беспредела.
Первый раз я приехал в Москву в 1988 году и остановился в квартире наших друзей Ады и Олега Горбачевых на Ленинском проспекте. Москва бурлила. С одной стороны, люди испытывали эйфорию от надежд на грядущие перемены, с другой — депрессию из-за страха надвигающегося голода вследствие полного отсутствия продуктов в магазинах и обесценивания денег. Улицы были запружены стихийными рынками, где люди продавали последние манатки, чтобы купить хотя бы хлеба, станции метро и уличные подземные переходы были заполнены нищими. Первые мои впечатления от Москвы были двойственными.
Как-то среди бела дня выходил я из метро «Университет» и увидел никогда прежде невиданное. У колонны стоял прижатый к ней человек с поднятыми руками, другой держал у его затылка пистолет, третий обшаривал его с ног до головы, четвертый стоял на шухере… Из выхода валила густая толпа, и никто не обращал никакого внимания на это безобразие. Очевидно, для москвичей все это было привычным.
В другой раз я стоял в толпе на платформе станции «Библиотека имени Ленина». Экстрасенсорными способностями я не обладаю, но тут вдруг почувствовал направленную на меня волну какой-то злобной недоброжелательности. Чтобы оторваться от этой волны, я даже перешел к другому вагону. Вслед за мной в вагон зашел человек лет тридцати в спортивной курточке со среднестатистическим лицом русского футболиста-любителя (фаната), встал около двери и уставился на меня. На станции «Университет» мы вышли. Народа было немного, и он сразу же подошел ко мне.
— А хочешь, я сейчас тебя прирежу? И сделал жест рукой, как бы вскрывая консервную банку.
— Иди на х…
— Но ты же еврей?
— Иди на х…
Он несколько опешил, помолчал, плюнул в меня и убежал. Вот такой диалог.
С другой стороны, когда я встретился с Леонидом Бажановым, то на короткий момент поверил в положительные возможности перестройки.
В мое время Леня работал в нашем музее подсобным рабочим, потом окончил искусствоведческое отделение МГУ, работал у Юрия Максимилиановича Овсянникова в редакции «Вопросов искусствознания». Я плохо его помнил, но он всегда передавал мне через Юру приветы, а позже сам приезжал в Англию, где мы с ним окончательно познакомились. Леня был одержим идеей создать в Москве Центр современного искусства, и уже сделал первые шаги на этом поприще. И он показывал мне свои владения.
Улочка где-то в Замоскворечье. Поперек, выступая из стены жилого дома, вывеска — «Галерея Эрмитаж». Двухкомнатная обшарпанная московская квартирка, где происходит вернисаж выставки какого-то художника-абстракциониста: радостные лица, речи, тосты, атмосфера дружбы и энтузиазма. Фотовыставки в двух бывших районных Дворцах культуры… Свежие ростки, пробивающиеся сквозь засохшую корку официальной культуры.
Через год, когда я во второй раз приехал в Москву, Центр Бажанова значительно расширился. Теперь ему принадлежало целое каре домов с огромным двором где-то на Пятницкой. Уже действовали три выставочных зала, в одном из которых проходила выставка Злотникова, стучали молотки, отделывались помещения для издательства, библиотеки, комнаты для приезжих гостей… Потом все это рухнуло. Леня не говорил мне о причинах краха. Думаю, что по обычаям того времени все это приватизировали его сотрудники. После чего Бажанов поступил на работу в Министерство культуры России в качестве начальника отдела искусств с единственной целью — выбить государственный бюджет для Центра современного искусства. Он рассчитывал на три года, понадобилось пять. Но в результате Центр получил бывшее имение художника Поленова недалеко от московского зоопарка с тремя зданиями, которые со временем были переоборудованы под выставочные помещения, лекционные залы, научные лаборатории, библиотеку, архив… Сейчас это самый крупный в России некоммерческий культурный центр с филиалами в Екатеринбурге, Калининграде и ряде других городов. Для меня в течение многих лет это был единственный в Москве культурный очаг, где можно было встретиться со старыми друзьями, знакомыми и молодыми энтузиастами, бескорыстно преданными искусству.
Все эти мои впечатления шли от поверхностных явлений перестроечной России. То, что лежало в ее глубине, я увидел воочию, когда осенью 1989 года друзья пригласили меня участвовать в демонстрации, посвященной открытию привезенного с Соловков камня на площади Дзержинского.
Часов в шесть вечера мы собрались у Красных Ворот, и огромная толпа потекла по Кировской к Дзержинке. Демонстранты несли в руках плакаты и лозунги — «У КПСС руки в крови!», «Долой КГБ», «Да здравствует демократия!» и т. п. Мы шли мимо учреждений и жилых домов, и везде открывались окна, женщины махали платочками, выкрикивали приветствия демонстрантам, из дверей выбегали люди и присоединялись к нам. Площадь Дзержинского была буквально забита толпой. Около большого валуна рядом с бронзовым изваянием основоположника концлагерей и советской тайной полиции была сооружена трибуна, с которой старые соловчане и лидеры перестройки произносили грозные речи, размахивали кулаками, посылая проклятия кровавому режиму КПСС — КГБ. Темнело, и по мере сгущения сумерек в здании напротив зажигались огни. К концу митинга все огромное здание КГБ сияло, как рождественская елка. Это было похоже на кадры из фильма Феллини, но в моем сознании запечатлелось как символ того, что происходило со страной. КГБ работало. Твердокаменные чекисты делали свое дело, готовя смену режиму, когда вместо КПСС будут управлять они.
* * *
В эмиграции мне часто снился один и тот же сон. Я приехал в Москву и иду с толпой (по аэродрому?) мимо стеклянной стены. Сквозь стекло вижу лица оставшихся в России своих друзей, они улыбаются мне, а я боюсь взглядом или жестом выдать свое знакомство с ними. Подобная, только психологическая преграда встала на первых порах между нами после моего семнадцатилетнего отсутствия.
Сразу же после моего приезда собрались в квартире Горбачевых. Виля Хаславская, Галя Демосфенова, Наташа Разгон были собачницы, и разговор сразу же сосредоточился на собаках. Один за другим следовали занимательные истории из жизни этих четвероногих.
— Братцы, наконец взмолился я, — хватит о собаках! Ведь семнадцать лет не виделись.
Помолчали, и опять о собаках. Тогда это меня поразило. Потом я понял: моя жизнь в эмиграции для них была окутана густым туманом, пробиться сквозь который до важных вопросов бытия было непросто. Да и у меня были смутные представления об их реальном существовании за все эти годы. Я привез в полуголодную Москву какие-то продукты, и за столом торжественно достал из сумки продолговатый длинный предмет, завернутый в бумагу.
— Колбаса! — радостно закричали присутствующие.
— Огурец, — раздались разочарованные голоса, когда я убрал бумагу.
В мое время свежий огурец зимой в Москве почитался как редкий деликатес, теперь для них этот парниковый овощ был не в новинку. К счастью, колбасу я тоже привез. Между нами стоял барьер, и понадобилось время, чтобы он распался.
После 1980-х годов я редко бывал в Москве. То, что происходило в России во времена правления Ельцина и потом, отбивало всякую охоту дышать воздухом криминала, коррупции и самодовольства, восхваляющего Родину как великую державу, окруженную кольцом врагов — все это мы уже видели. Оставались друзья, но теперь многие из них получили возможность приезжать на Запад. И это было одной из немногих приятных сторон перестройки.
Глава 16. Дела семейные
В 1989 году мне исполнилось шестьдесят лет — предельный до пенсии возраст по условиям ВВС. С уходом на пенсию для меня мало что изменилось. Я продолжал работать по контрактам, делал обзоры английской художественной жизни, программы о современном искусстве, о знаменитых людях старой и новой истории и т. п. Однако Русская служба ВВС стала уже не той.
С началом перестройки в СССР перестройка началась и на ВВС. Тогда многие поверили, что с крушением коммунистического режима в России наступила эпоха подлинной демократии и что КПСС и КГБ — это лишь реликты тяжелого прошлого. Со временем такие иллюзии рассеивались, но они прочно внедрились в руководство Всемирной службы ВВС. Для Русской службы последствия этого оказались разрушительными.