Воспоминания. Том 2. Март 1917 – Январь 1920 — страница 58 из 103

Мы знаем: кроме сочувствия, кроме моральной поддержки принципам и деятелям свободы, кроме морального осуждения жесточайшей из деспотий, вы ничем не можете помочь ни нам, ни нашему народу. Большего, однако, мы и не ждем. С тем большим напряжением мы хотим от вас возможного: с энергией, всюду, всегда срывайте перед общественным сознанием мира искусную лицемерную маску с того страшного лика, которым является коммунистическая власть в России. Мы сами бессильны сделать это: единственное наше оружие – перо – выбито из наших рук, воздух, которым мы дышим – литература – отнят от нас, мы сами – в тюрьме.

Ваш голос нужен не только нам и России. Подумайте и о самих себе: с дьявольской энергией, во всей своей величине, видимой только нами, ваши народы толкаются на тот же путь ужасов и крови, на который в роковую минуту своей истории 10 лет тому назад был столкнут наш народ, надорванный войной и политикой дореволюционной власти. Мы познали этот путь на Голгофу народов и предупреждаем Вас о нем.

Мы лично гибнем. Близкий свет освобождения еще не брезжит перед нами. Многие из нас уже не в состоянии передать пережитый страшный опыт потомкам. Познайте его, изучите, опишите вы, свободные, чтобы глаза поколений, живущих и грядущих, были открыты перед ним. Сделайте это – нам легче будет умирать.

Как из тюремного подполья отправляем мы это письмо. С великим риском мы пишем его, с риском для жизни его переправят за границу. Не знаем – достигнет ли оно страниц свободной печати. Но если достигнет, если наш замогильный голос зазвучит среди Вас, заклинаем вас: вслушайтесь, вчитайтесь, вдумайтесь. Норма поведения нашего великого покойника – Л.Н. Толстого, крикнувшего в свое время на весь мир "не могу молчать", станет тогда и вашей нормой.

Группа русских писателей.

Май 1927 г., Россия.

ГЛАВА 38. Земля обетованная

Приведенные мной сведения очень кратки, отрывочны, собраны только из нескольких газет, касаются преимущественно крестьян, не затрагивают ни положения рабочих и интеллигенции, не говорят ни о развале транспорта и промышленности и, разумеется, недостаточны для того, чтобы составить себе представление о тех грандиозных разрушениях, какие превратили всю Россию в развалины. Но они достаточны для того, чтобы сказать, кто это сделал, кто скрывался за так называемым "рабоче-крестьянским правительством", достаточны, надеюсь, и для того, чтобы понять, с какой целью были допущены эти разрушения.

Истребление христианского населения, ликвидация самого христианства, превращение России в "обетованную землю", в Израильское царство с царем иудейским, завоевание, путем мировой революции, всего мира и расширение власти иудейского царя до пределов владычества над всей вселенной, – эти цели, как они ни безумны и фантастичны, лежали в основании вековых иудейских программ, и революция в России была лишь одним из этапов к достижению их.

Это не мое личное предположение, не только вывод из предыдущего, но, кроме того, и откровенное признание самих евреев, поработивших Россию и считающих свое положение в России достаточно крепким для того, чтобы не иметь нужды скрывать свои замыслы.

Вот что мы читаем в превосходной статье "Чека", напечатанной г-жею Е.Глуховцовой в "Новом Времени", от 3 апреля 1924 года, в № 882. Комментарии к этой статье излишни. Мы приводим эту статью целиком. Это не слух и не рассказ с чужих слов, это – личное переживание.

Чека

Это было на шестой неделе Великого поста. Мы сидели у стола: две воспитательницы, я – заведующая педагогической частью – и коммунистка К., назначенная губпартией для контролирования моих действий, как беспартийной, и оживленно высчитывали, во сколько обойдутся куличи, спеченные в складчину.

– Тов. Глуховцова, постановлением губчека вы арестованы, – неожиданно, как выстрел, раздался чеканящий голос одного из ялтинских палачей – Топорельского. Мы вскочили, ошеломленные. В дверях стояли два солдата с ружьями. К. взволнованно подошла к Топорельскому.

– В чем дело? Я здесь наблюдающая и могу удостоверить...

Он перебил ее.

– К товарищу предъявлено тягчайшее обвинение. В Ялте ее бы расстреляли в 24 часа без суда. В Одессе власти гуманнее; но допрос поручен Гальперину; это бывший присяжный поверенный, опытный человек. Его красивыми словами не обойдешь.

– Приговор предрешен, – мелькнуло у меня в голове, и я стала настаивать, чтобы взяли и мою дочь. Все горячо запротестовали, а К., которую я за два месяца успела настолько перекрасить, что благодаря ей завязала знакомство с рабочими, шепнула мне, укладывая вещи:

– Не бойтесь. Завтра иду в партию и устрою скандал. Не поможет – натравлю рабочих. Через три дня вы будете свободны.

Тяжелое, точно в полусне, прощание с дочерью и со всеми плакавшими, точно я уже была покойник, и мы вышли. Прозрачно синело весеннее небо, пушились клейкими листочками деревья. Женщины и дети продавали первые цветы. Жуткий холодок вставал внутри при мысли, что, быть может, видишь все это в последний раз.

Узкая, длинная, полутемная камера была переполнена сидевшими почти вплотную на каменном полу женщинами. Кто-то потеснился и мне дали место в углу. Как только захлопнулась дверь камеры, все устремились с вопросами ко мне: "За деникинцев?" Оказывается, все арестованные – их было 14 – сидели за мужей, сыновей, братьев: все обвинялись, что прятали родных и помогали бежать. Бросались в глаза: сестра милосердия с узким, монашеского типа лицом, обвинявшаяся в выдаче поддельных пропусков "белым", шестидесятилетняя старушка, прятавшая сына, непрерывно молившаяся по четкам из нанизанной фасоли, и помещица Кл., жена полковника, бежать которому помогла какая-то организация. Ее арестовали вместе с дочерью, 15-летней худосочной девочкой, надеясь, что ребенок скорее выдаст фамилии нужных лиц. Первые два дня прошли спокойно; нашу камеру не трогали, и в моральном оцепенении мы томились ожиданием. В 12 часов приносили "передачу с воли" и казенный чан с неопрятной темной бурдой и ломтем черного хлеба. Бурду уносили обратно, хлеб съедался. В 7 часов повторялось то же. С десяти – чека стихала и входил ужас. Смолкали разговоры. Неподвижно сидели мы, боясь шевельнуться, и, затаив дыхание, напряженно вслушивались, не раздадутся ли роковые шаги. Вот хлопнула где-то дверь... Все вытягиваются, кое-кто привстает... Шаги... "Смерть идет"... К кому?.. Кто крестится, кто судорожно впивается в руку соседки, и все пятнадцать пар глаз прикованы к двери. Шаги сворачиваются в сторону и затихают. Животный вздох облегчения... Стыдно его, но он невольно вырывается из груди. Опять шаги... Но их больше... Иногда как будто возня... "Ведут"... Спустя мгновение – шум заведенного мотора. Бьется в истерических рыданиях измученная девочка. Старушка, быстро перебирая дрожащими руками четки, громко читает напутственные молитвы. Схватившись за голову, сидит сестра. Кто-то надрывно выкрикивает: "Не могу!.. не могу!.. Господи, где же Ты?" И во всех камерах огромного здания каждую полночь бились в судорогах страданий сотни запертых на человеческой бойне людей. Страшен был третий день. Как мы пережили его, когда теперь, три года спустя описываю его, я задыхаюсь от жгучей боли. В десять утра пришли на допрос за Кл. с дочерью – это был уже второй, – а часа через полтора девочку внесли в бессознательном состоянии и трупом положили на пол. Из-под короткого платьица багровыми опухолями синели икры. Ее стегали ремнем по ногам, требуя, чтобы назвала фамилии лиц, помогавших бежать отцу. Через минуту ввели мать. Она шла шатаясь, с распущенными волосами; опустилась на пол около дочери, приникнув головой к ее лицу, и общий стон ужаса вырвался у нас: ее голова пестрела широкими белыми плешами. Половина волос была вырвана. Около 11 часов вечера зловещие шаги раздались близко, близко.

Неожиданно щелкнул замок, порывисто отворилась дверь.

– Сестра! – Сидевшая с низко опущенной головой сестра встала так быстро, точно только и ждала этого. Странно выпрямленная, сделала несколько твердых шагов и у двери повернулась к нам. На меловом, разом состарившемся лице выделялись уже потусторонние глаза. Она отвесила широкий поясной поклон и вышла... Завод мотора и... Нет... разве можно описать! Бледно и бессильно человеческое слово. Помню только взлетевший к потолку кощунственно-злобный выкрик "Милосердный!.. Так это милосердие?.."

Ко мне отнеслись "гуманно". К. не ошиблась: протекцию в чека мне составила известная в Одессе Сара одноглазая, служившая у нас кастеляншей. Я обнаружила у нее крупную пропажу белья, и она стала просить, чтобы я написала, что белье раскрадено детьми. На мой категорический отказ она стала отвечать угрозами и заметила мне, что я "угнетаю" ее и остальных служащих – из 13 человек 9 были еврейки – ненавидя евреев. Возражая, я бросила неосторожную фразу: "Говорить об угнетении евреев, когда вся власть в их руках, как будто странно". В тот же вечер был отправлен донос за всеми подписями. Допрашивали меня двое: Гальперин, корректный еврей буржуазного типа, и маленький лохматый жиденок, все время злобно кипевший. На вопрос, сказала ли я такую фразу, я ответила утвердительно, объяснив обстоятельства и весь допрос вертелся на этом.

– Значит, ваше убеждение, что власть в России в руках евреев?

– Это мое впечатление.

– На чем оно основано? – Я называю фамилии одесских властей.

– Значит, вы продолжаете настаивать?

– Я не комментирую, я констатирую.

Еще несколько вопросов по глупым обвинениям, что я перетягивала Сару из партии, превратила К. в "редиску", и я была отведена в камеру, где в присланных папиросах нашли записку, что рабочие отстояли меня, ссылаясь на болезнь дочери, и я буду освобождена. Через два дня меня снова повели на допрос и после вопросов о том же, Гальперин торжественно объявил: "Вы свободны, товарищ, но запомните раз навсегда: железный закон революции... власть попадает в руки умнейших и сильнейших. Русский народ – темное быдло. Русская интеллигенция – св..., ни к чему не способная; лучшими оказались мы. И потому вся власть не в руках евреев, а сильнейших и умнейших. Антисемитизм – тягчайшее преступление в нашей республике, и вы, несомненно, антисемитка и если вы еще раз попадетесь, вас не спасет ничье заступничество".