Несмотря на то что музеи выставляют его картины на видном месте, а его книги стоят на полках всех библиотек по искусству, могло бы показаться, что господин Ж.-Э. Бланш стал жертвой заговора молчания. От одного умного человека я услышал объяснение этому факту, словно бы заимствованное из «Тысячи и одной ночи». Когда художник родился, у его колыбели стояли две феи. Одна сказала: «Ты будешь художником». Другая добавила: «Ты будешь также писателем». Появилась и третья фея: «А я дарю тебе язвительный ум». Конечно, крестный сын фей более всего гордился не этим последним даром. Если бы не язвительный ум, укусы которого в равной степени достигали и художников, и литераторов, последние, возможно, могли бы сказать: «Зачем он пишет? Он так хорошо рисует!», тогда как художники, в свою очередь, могли бы заявить: «Его так интересно читать, к чему он продолжает рисовать?» В итоге и те и другие избрали наиболее действенный способ защиты – они стали делать вид, что его не замечают.
Когда Институт принял Бланша в свои ряды, его новые коллеги заявили: «Теперь нас не смогут обвинить в том, что мы отталкиваем молодежь». И каждый подумал про себя: «Сейчас, когда он примкнул к нам, наше заведение приобрело тем самым надежный зонтик».
Итак, вскоре после его избрания, на вечере у ван Донгена, двое «бессмертных» откровенничали друг с другом по поводу кандидатов, которые метили на вакантное место в Академии изящных искусств.
– Я буду голосовать за господина N., – сказал один из них. – Талант господина X. я ставлю выше, но я больше не хочу молодых…
– Как? – удивился его коллега. – Не вы ли агитировали за омоложение Института?
– Да, но это привело к тому, что среди нас оказался Жак Бланш.
И я понял тогда, что господин Ж.-Э. Бланш отнюдь не стал тем надежным зонтиком, под которым Академия рассчитывала укрыться.
Больдини, по отношению к которому коллеги считали себя выполнившими свой моральный долг, ибо назвали его «художником модного стиля» – «модного стиля» образца 1890 года, – так вот, однажды я увидел, как Дега задержался перед полотном Больдини, где был изображен художник Льюис Браун с семьей: Льюис Браун смеялся всеми своими длинными желтыми зубами, а позади него стояли его жена и дочь. Дега погладил холст рукой, не говоря ни слова, – это было для него одной из форм проявления восторга. Однако Дега порой сурово обходился с этим «коллегой», виртуозность которого, а также какая-то двусмысленность в его живописи были ему не по душе. Помню другой случай, когда он рассматривал у меня рисунки Шарля Серре; оттененные легкими штрихами пастели, они напоминали произведения некоторых малоизвестных мастеров дореволюционной эпохи. На тех, что я предложил вниманию Дега, были изображены резвящиеся девочки.
– Как хороши эти дети, – сказал Дега. – Насколько они отличаются от девочек Больдини с их порочным видом!..
Форена я увидел впервые лет пятьдесят назад. В то время я изучал право, но все, что имело отношение к искусству, уже вызывало у меня интерес. Мой поручитель в Париже, плантатор с Реюньона, как-то сказал мне:
– Возьми луидор. Ты ведь без конца рассказываешь о картинах, так вот, найди для меня гравюру, небольшой рисунок… что тебе приглянется, ну, в общем, понимаешь…
Если бы я покупал для себя, я бы на такое не отважился, но, поскольку речь шла о другом человеке, я решил рискнуть и отправился к Форену, рисунками которого, публиковавшимися на страницах «Курье Франсэ», я любовался каждую неделю. Я рассказал ему о данном мне поручении. Он улыбнулся, открыл папку и вручил мне раскрашенный акварелью рисунок с изображением женщины, которая, казалось, подстерегала невидимого клиента.
– Потрясающе! – воскликнул мой поручитель, когда я передал ему рисунок. – Но я спрашиваю себя: как этому негоднику удалось подглядеть? Клянусь, что женщина – та самая, с которой я встречался как-то вечером на улице Нотр-Дам-де-Лоретт. Однако я был уверен, что мы одни…
Я объяснил, что суть искусства заключается именно в том, чтобы создать впечатление реального, подсмотренного в жизни случая. Мой собеседник таращил глаза.
– Ты не находишь, – доверительно сказал он, рассматривая своего «форена», – что человек, наверное, получает чертовское удовольствие оттого, что может передавать подобные вещи?! Если бы я мог начать жизнь сначала, я бы обязательно научился рисовать…
Дега очень высоко ценил Форена. Уважение, с каким он относился к его таланту, не позволяло ему сердиться, когда Форен опаздывал на ужин. Но Дега оставался непреклонным, когда дело заходило о цветах. Мирясь с ними где-нибудь в саду, художник безжалостно изгонял их из квартиры.
Однажды, придя на завтрак к Форену и не застав никого в гостиной, Дега вошел в столовую. В середине стола находился букет цветов. Рассвирепев, он взял букет и, пройдя через всю квартиру, поставил его в какой-то угол. Кузина супруги Форена вошла в столовую и воскликнула:
– О, мы забыли цветы! А ведь сегодня у нас будет мсье Дега!
Горничная обыскала весь дом и наконец обнаружила букет, который тотчас же водворила на место. Когда все пошли к столу, Дега, подавший руку мадам Форен, вдруг высвободился и покинул комнату, не произнеся ни слова. За ним побежали. Он согласился вернуться, но только после того, как ему пообещали, что на столе больше не будет никаких цветов.
Как и Дега, Сезанн с большим почтением относился к Форену. В его мастерской на улице Эжезипп-Моро на стенах висели самые разнообразные рисунки карикатуриста, автора «Милой страны».
Разумеется, я не берусь оценивать творчество Форена. Творчество колоссальное: тут и живописные работы, и рисунки, и офорты, и литографии. А как не вспомнить небольшие композиции бистром, которые очень напоминали Фрагонара и которые он ревностно хранил в своих папках!
В достигшем мастерства художнике поражают упорство и трудолюбие, о чем свидетельствуют двадцать, тридцать этюдов, нарисованных для того, чтобы точно запечатлеть какую-то позу или жест. Среди прочих персонажей художника я вспоминаю одного, которому он сумел придать удивительную жизненность: под воздействием оплеухи персонаж этот словно вращается вокруг собственной оси.
Жертвы Форена – люди, в которых он с удовольствием пускал стрелы, целясь то в одних, то в других, – очень редко обижались на него. Дело в том, что его остроты, даже самые безжалостные, произносились с присущей только ему одному улыбкой; какой бы саркастической она ни была, эта улыбка тем не менее свидетельствовала о душевности Форена. Это были шутки, о которых можно сказать, что они срывались с губ, но шли не из сердца.
Мало кто знал Форена как землевладельца. Я побывал у него в имении в Шесне. Он разглядывал быка, которого вел работник.
– Вы собираетесь нарисовать этюд с этого великолепного животного? – спросил я.
– Отнюдь! Я покажу его на сельскохозяйственной выставке. Мой управляющий уверяет меня, что мы получим первый приз.
Другим рисовальщиком, в свое время очень знаменитым, был карикатурист Сем. Грозный, с карандашом в руке, он производил жалкое впечатление из-за невысокого роста и неказистой внешности. Но этого столь невзрачного на вид человека не так-то легко было привести в замешательство. Однажды ему позвонили по телефону от имени его друга Больдини и сообщили, что художник тяжело заболел и что он настоятельно просит Сема к себе. Карикатурист тотчас поспешил к нему.
Больдини придумал целую мизансцену, чтобы заставить его поверить в свою кончину. Вокруг постели горели свечи, сам он лежал совершенно неподвижно, сложив руки на груди поверх покрывала. Дверь была умышленно оставлена открытой. Глубоко взволнованный, Сем, полагая долгом благочестия в последний раз запечатлеть черты друга, достает блокнот и приближается к усопшему. В этот момент Больдини, отбросив покрывало, вскакивает на постели совершенно голый. Тогда Сем, абсолютно невозмутимый, обращается к весьма смущенному шутнику: «Не шевелитесь, у вас превосходная поза».
Когда наступал сезон Довиля[57], Сем вместе с Больдини и Эллё объединялись в трио, которое заседало на знаменитой улице Парижа. Эллё выглядел настоящим джентльменом. У него были английские манеры, тогда как по своему таланту он был ближе всего к нашим художникам XVIII века. При этом он отличался большой скромностью. И хотя, стремясь запечатлеть столь переменчивые женские силуэты, художник рисовал беглыми штрихами, его рисунки тем не менее отнюдь не обнаруживали той торопливости, которую позволяла предположить острота Дега: «Эллё – это паровой Ватто»[58].
Однажды Сем пришел ко мне на ужин. До этого я побывал в его мастерской и увидел там на полке внушительную батарею бутылок, имевших этикетки самых разных спиртных напитков: виски, джина, кюммеля, дорогого «Наполеона».
Я, в свою очередь, выставил все, что нашлось у меня в погребе. Я извинился перед гостем за не слишком богатый выбор, на что художник сказал:
– О, вы знаете, я пью одну воду.
– Но что тогда означают все те бутылки, которые я у вас видел?
– Это образцы, я использую их в работе, когда рисую афиши.
Я уже рассказывал о том, как художник Латуш поручил мне спросить у Дега, где он покупает пастель. Позднее уважаемый критик господин Роже-Милес тоже поделился со мной своим недоумением:
– Как этот чертов Редон добивается таких глубоких черных тонов на литографиях и бархатистости в рисунках углем?
Когда я сообщил об этом Редону, он рассмеялся:
– Скажите Роже-Милесу, это потому, что я ем хорошие бифштексы и пью настоящее вино.
Редон был представителем той эпохи, когда к вину относились без пренебрежения. Он был родом из Бордоле, где его семья владела виноградниками. Ужиная у меня как-то, он сказал:
– У вас хорошее вино! Вы сами его выбирали?