Воспоминания товарища Обер-Прокурора Святейшего Синода князя Н.Д. Жевахова — страница 117 из 203

С назначением митрополита Владимира в Киев, Владыка, объезжая свою епархию, посетил и "Скит Пречистыя", расположенный на окраине города. После торжественного богослужения и достодолжного приема митрополиту была предложена роскошная трапеза, стол ломился от питий и яств, а в хрустальных вазах, откуда-то взятых напрокат, красовались дивные груши-дюшес. Залюбовавшись ими, митрополит взял одну:

— Вот Вы взяли грушу, — сказал игумен Мануил митрополиту, а того не знаете, что каждая из них стоит 10 рублей. А кто мне дал денег, чтобы купить их?! Лавра? Нет, своим потом и трудом заработал их, да теперь и Вас угощаю! Вот оно что! Кушайте, Владыка, на здоровье!

Митрополит поморщился, но ничего не ответил, зная, что с игуменом Мануилом препирательства бесполезны и психологию крестьянина переделать невозможно.

Часто вспоминая о посещении скита митрополитом Владимиром, игумен Мануил любил рассказывать и об эпизоде с грушами, и я однажды не удержался, чтобы не сказать игумену:

— Как же Вы так нелюбезно поступили с митрополитом, да еще Вашим гостем! Игумен сделал очень удивленное лицо и, недоумевая, спросил меня:

— Почему нелюбезно? Это вот братия моя точно отговаривала меня от лишних затрат, ну а я, ради митрополита, не пожалел и 100 рублей за один только десяток груш. Оно, конечно, за трапезою кому-либо из братии более бы пристало сказать об этом митрополиту и тем подчеркнуть мое усердие, но братия, как нарочно, сидела точно воды в рот набравши и все молчали, как рыбы. Я крепился и выжидал, да так ничего и не дождался. Тогда я сам сказал об этом митрополиту, чтобы Владыка знал, что я не поскупился на прием, хотя последний и влетел мне не в одну сотню рублей, одна рыба чего стоила, а кроме рыбы чего только не было! За месяц того не проешь, что проели за один только день, прости Господи!

Побуждения игумена были чистые, а выливались они в форму обычную в крестьянском быту и попытки изменить эти формы явились бы бесполезными.

Брату моему была отведена келлия в игуменском корпусе, меня же поместили на пасеке, где я жил в соседстве со старцем-монахом Петром и послушником последнего в маленьком домике, окруженном со всех сторон фруктовыми деревьями и цветами. Пасека была отрезана не только от всего мира, но даже от Скита и вокруг царила удивительная тишина. Если бы не беспокойство и тревоги о сестрах, из которых одна томилась в N-ской губернии, а другая уехала на неизвестное в N-скую губернию, о брате, которого я, хотя и видел каждый день, но в безопасности которого не был уверен, о друзьях и знакомых, повсюду рассеянных и трепетавших за свою участь, то я должен был бы признать, что не нашел бы лучшего места для духовной жизни. Там, на пасеке, было все, что возносило дух к небу, что успокаивало мятежную душу, научало и возрождало ее.

И снова я переживал те самые ощущения, коими был проникнут 10 лет тому назад, когда жил в Боровском монастыре преподобного Пафнутия, Калужской губернии… Тогда мое пребывания в этом монастыре с мыслию остаться там навсегда вызывало и недоумения и негодования со стороны близких, а мои письма оттуда являлись предметом насмешек и всяческих осуждений. А ведь перспективы меняются в зависимости от того места, с которого мы их рассматриваем, и то, что видно монастырю, того не видно миру! Между реализмом и мистикой такое же родство, как между умом и сердцем, и мистика реальна лишь для сердца. С какого же места видна подлинная Правда? Этого вопроса для меня уже не существовало… Конечно, с монастырской ограды! И это место становилось для меня все более дорогим, дорогим потому, что доводило перспективу не только до ее земных пределов, но и далеко за эти пределы, раскрывая духовному взору незримые области горнего знания…

И дни проходили за днями быстро и незаметно, и я точно не замечал, что мой затвор был вынужденным, что моя воля связана и что только мое личное настроение окрашивало окружавшую меня обстановку другим цветом… И я боялся потерять это настроение и вел усиленную, великую и трудную борьбу с самим собою, стараясь оценивать окружающее с духовных точек зрения и влагать в него мистическое содержание, всецело предаваясь воле Господней. И самые маленькие победы давали мне сладость познания затвора, хотя он и был вынужденным, приобщали к радости одиночества, связывали меня незримыми нитями со всем миром, какой казался мне таким далеким, а на самом деле таким близким, и я опытно познавал всю глубину и премудрость иноческой идеи, и понятной становилась мне та духовная радость отшельников и затворников, какие с точки зрения мира казались только мучениками и страдальцами.

А между тем вокруг меня были только грубые, неотесанные мужики, жившие интересами желудка, не способные учесть ни благодатных условий внешней обстановки, ни проникаться сущностью и красотою монастырского богослужения. Они шли в храм точно на работу, какою тяготились, шли нехотя и лениво, ибо все их интересы вращались вокруг хозяйства скита и его доходов, вокруг черной работы в поле и на огороде, а богослужение в храме только отвлекало их от этой работы.

В свободное же от черной работы время, шли суды и пересуды и, разумеется, более всего доставалось игумену Мануилу, которого невежественная братия, хотя и побаивалась, но изрядно ненавидела, быть может, именно потому, что он в духовном отношении стоял неизмеримо выше всех прочих насельников скита.

Особенно огорчал меня мой сосед старец-монах Петр. Это был угрюмый, замкнутый, хитрый мужик себе на уме, крайне недовольный моим соседством. Он был одним из тех закулисных агитаторов, которые доказывали братии, что пребывание в скиту "князей" принесет скиту и материальный и еще более моральный ущерб, ибо "князья"-де все подметят и разнесут о ските дурную славу. Он и не ошибся, но не ошибся только в отношении самого себя, ибо имел основания опасаться дурной о себе славы, стараясь казаться не тем, чем был в действительности, обманывая Бога и людей своим лицемерием. Глядя на него, видя его лукавство, я часто думал о том, как типы ему подобные сильно боятся людей и как мало боятся Бога, как мало Ему верят и как грубо эксплуатируют иноческую идею, извлекая из нее только грубо житейские выгоды.

Как ни опустился игумен Мануил, однако же и растратив половину своего духовного богатства, он сохранил на старости лет другую половину и временами проявлял великую духовную мудрость. Он являл собою уже доживающий тип монаха старого закала, в свое время прошедшего школу духовного делания и добросовестно усвоившего ее, и, конечно, очень резко выделялся на общем фоне братии, не проходившей никакой школы и состоящей из мужиков, пришедших из деревень прямо от сохи. Его строгость, какая в глазах распущенной братии казалась тем большей аномалией, что проявлялась в революционное время, уничтожившее различие между прежними начальниками и подчиненными, старость и болезни, — все это являлось в глазах братии достаточным поводом для брожений в ограде скита, где устраивались всякого рода сходки и совещания и намечались кандидаты на место игумена Мануила, которого братия стремилась заставить уйти на покой. Особенно усиленно добивался игуменского места иеромонах, которого звали, если не ошибаюсь, Филаретом. Этот иеромонах казался чрезвычайно смиренным и находился почти беспрерывно в состоянии умиления, говорил постоянно о Боге, о любви к ближнему, о подвигах и страданиях, гонениях и преследованиях и, от души ненавидя игумена Мануила, заканчивал свои речи обвинениями последнего в разного рода преступлениях, хотя и делал это так хитро, что в результате получалось впечатление не столько о преступлениях игумена Мануила, сколько о качествах и достоинствах самого рассказчика. Особенно часто прибегал о. Филарет к моему брату, и как-то однажды зайдя к нему, рассказал брату такую историю:

"Дивны дела Господни, — начал о. Филарет, — не только наяву, но даже в сновидениях свершается Его святая воля. Посетил Господь и меня, грешного, сновидением знаменательным, и кто знает, может быть в оном и таится великий сокровенный смысл, предварение, скудным моим умом не постигаемое. Вот я и подумал, пойду к Его Сиятельству Владимиру Давидовичу, рабу Божиему смиренному, Они мне по своей учености и расскажут, как сие сновидение понимать должно. Было ли там откровение, а то, пожалуй, даже предварение, или так только одно мечтание без последствий?"

— Расскажите пожалуйста, — сказал брат, любезно усаживая гостя.

— Не знаю, с чего и начать, — замялся о. Филарет, — искушение, прости Господи, прямо-таки искушение. Вот вижу я себя шествующим в белоснежном одеянии по полю, усеянному райскими цветами… Благоухание такое, что и сказать невозможно, сильно чувствительное, наподобие ладана Афонского, или Иерусалимской смирны. В правой руке держу толстую и высокую, ярким пламенем горящую свечу, а в левой, прости Господи, — пальмовую ветвь. Горняя помышляяй, медленным шагом шествую я по райскому полю, преданный богомыслию, и не заметил, как неожиданно подошел не то к озеру, не то к болоту, бурливому и на вид весьма гнусному. Я себе и думаю, откуда-таки завестись такому болоту среди райского поля и как подобает сему быть в явное нарушение и даже противление красоте Божией. Не успел я даже подумать сицеваго, как из болота взвился гад, норовивший укусить меня за ногу. Я хотя и сомлел от страха, но, схватив лопату, со всего размаха — "лясг" по голове гада… А он только поморщился и словно еще выше вытянул свою голову. Тут только я рассмотрел, что то был не гад, а игумен Мануил, т. е. хотя и гад, но с игуменской головою… И до чего же жирная была эта голова, точно салом обмотанная, и вообразить себе, прости Господи, невозможно! Сильно-таки возревновало мое сердце, не место, ведь, гнусному гаду в сем поле райском, сказал я себе мысленно и… схватив топор, вознамерился убить гада. "Я-таки тебе покажу, — говорил я себе, — как заводиться в неподобающем тебе месте. Коли ты гад, то иди себе в преисподнюю, а не ютись здесь, омрачая смрадом, трепетом и страхом сие священное место, ибо ты гнусен, твое пребывание здесь неуместно и ты одним своим видом оскверняешь благолепие, а коли ты не гад, а игумен, то тем паче тебе не подобает сидеть в болоте"… И, взяв топор, я безбоязненно вышел на середину болота, погрузившись до колен в гнусную на вид, серо-зеленую густую, липкую, издающую сильное зловоние массу. И… чудесное дело, — одеяние мое белое так и оставалось белоснежным и гнусная влага не оскверняла его. Высоко замахнувшись с такою силою, какая едва не повергла меня самого навзничь, так что я едва удержался на ногах, я громко возопил: "Ляс", — и ударил гада по голове. "Ляс", — сказал я другой раз и с новой силой, со всего размаха, смазал гада по голове так, что она с ревом, озверелая, тут же и бултыхнула в болото. И, свершив свое дело, с ярким сознанием, что очистил святое место от ненавистного и гнусного гада, я плюнул и стал медленно выходить из болота, внимая сладкозвучному пению райских птиц, многоперистых и хорошо упитанных, различного вида и породы. Не утерпело однако мое сердце, чтобы не оглянуться назад, ибо в мечтаниях мне предносилось, что увижу эту жирную игуменскую голову, с туловищем гада разлученную, плавающей на поверхности болотной. И, о диво!.. Увидел я, увидел эту голову, но не разлученной, а будто еще теснее соединенной с туловищем гада… Но мало этого, эта жирная игуменская голова точно глумилась надо мною… То спрячется, то опять вынырнет и скалит зубы, то перевернется в воде и не один раз, а несколько, наподобие жирного тюленя, то начнет трястись всем существом своим… Ну прямо-таки, одно слово, нечистая сила дразнила меня и изводила до крайних степеней… Ну тут, понятное дело, я посрамленный, сейчас же и проснулся… И так мне стало тяжело и томно, что даже пожалел, что лег спать, — закончил о. Филарет, глубоко вздохнув и вопросительно посматривая на моего брата.