кому вы сочувствовали тогда — кучке вокруг Распутина или народу. Кого вы тогда осуждали и кого нравственно поддерживали? Где же вы теперь?
Мы знаем: кроме сочувствия, кроме моральной поддержки принципам и деятелям свободы, кроме морального осуждения жесточайшей из деспотий, вы ничем не можете помочь ни нам, ни нашему народу. Большего, однако, мы и не ждем. С тем большим напряжением мы хотим от вас возможного: с энергией, всюду, всегда срывайте перед общественным сознанием мира искусную лицемерную маску с того страшного лика, которым является коммунистическая власть в России. Мы сами бессильны сделать это: единственное наше оружие — перо — выбито из наших рук, воздух, которым мы дышим — литература — отнят от нас, мы сами — в тюрьме.
Ваш голос нужен не только нам и России. Подумайте и о самих себе: с дьявольской энергией, во всей своей величине, видимой только нами, ваши народы толкаются на тот же путь ужасов и крови, на который в роковую минуту своей истории 10 лет тому назад был столкнут наш народ, надорванный войной и политикой дореволюционной власти. Мы познали этот путь на Голгофу народов и предупреждаем Вас о нем.
Мы лично гибнем. Близкий свет освобождения еще не брезжит перед нами. Многие из нас уже не в состоянии передать пережитый страшный опыт потомкам. Познайте его, изучите, опишите вы, свободные, чтобы глаза поколений, живущих и грядущих, были открыты перед ним. Сделайте это — нам легче будет умирать.
Как из тюремного подполья отправляем мы это письмо. С великим риском мы пишем его, с риском для жизни его переправят за границу. Не знаем — достигнет ли оно страниц свободной печати. Но если достигнет, если наш замогильный голос зазвучит среди Вас, заклинаем вас: вслушайтесь, вчитайтесь, вдумайтесь. Норма поведения нашего великого покойника — Л.Н. Толстого, крикнувшего в свое время на весь мир "не могу молчать", станет тогда и вашей нормой.
Группа русских писателей.
Май 1927 г., Россия.
Приведенные мной сведения очень кратки, отрывочны, собраны только из нескольких газет, касаются преимущественно крестьян, не затрагивают ни положения рабочих и интеллигенции, не говорят ни о развале транспорта и промышленности и, разумеется, недостаточны для того, чтобы составить себе представление о тех грандиозных разрушениях, какие превратили всю Россию в развалины. Но они достаточны для того, чтобы сказать, кто это сделал, кто скрывался за так называемым "рабоче-крестьянским правительством", достаточны, надеюсь, и для того, чтобы понять, с какой целью были допущены эти разрушения.
Истребление христианского населения, ликвидация самого христианства, превращение России в "обетованную землю", в Израильское царство с царем иудейским, завоевание, путем мировой революции, всего мира и расширение власти иудейского царя до пределов владычества над всей вселенной, — эти цели, как они ни безумны и фантастичны, лежали в основании вековых иудейских программ, и революция в России была лишь одним из этапов к достижению их.
Это не мое личное предположение, не только вывод из предыдущего, но, кроме того, и откровенное признание самих евреев, поработивших Россию и считающих свое положение в России достаточно крепким для того, чтобы не иметь нужды скрывать свои замыслы.
Вот что мы читаем в превосходной статье "Чека", напечатанной г-жею Е.Глуховцовой в "Новом Времени", от 3 апреля 1924 года, в № 882. Комментарии к этой статье излишни. Мы приводим эту статью целиком. Это не слух и не рассказ с чужих слов, это — личное переживание.
Чека
Это было на шестой неделе Великого поста. Мы сидели у стола: две воспитательницы, я — заведующая педагогической частью — и коммунистка К., назначенная губпартией для контролирования моих действий, как беспартийной, и оживленно высчитывали, во сколько обойдутся куличи, спеченные в складчину.
— Тов. Глуховцова, постановлением губчека вы арестованы, — неожиданно, как выстрел, раздался чеканящий голос одного из ялтинских палачей — Топорельского. Мы вскочили, ошеломленные. В дверях стояли два солдата с ружьями. К. взволнованно подошла к Топорельскому.
— В чем дело? Я здесь наблюдающая и могу удостоверить…
Он перебил ее.
— К товарищу предъявлено тягчайшее обвинение. В Ялте ее бы расстреляли в 24 часа без суда. В Одессе власти гуманнее; но допрос поручен Гальперину; это бывший присяжный поверенный, опытный человек. Его красивыми словами не обойдешь.
— Приговор предрешен, — мелькнуло у меня в голове, и я стала настаивать, чтобы взяли и мою дочь. Все горячо запротестовали, а К., которую я за два месяца успела настолько перекрасить, что благодаря ей завязала знакомство с рабочими, шепнула мне, укладывая вещи:
— Не бойтесь. Завтра иду в партию и устрою скандал. Не поможет — натравлю рабочих. Через три дня вы будете свободны.
Тяжелое, точно в полусне, прощание с дочерью и со всеми плакавшими, точно я уже была покойник, и мы вышли. Прозрачно синело весеннее небо, пушились клейкими листочками деревья. Женщины и дети продавали первые цветы. Жуткий холодок вставал внутри при мысли, что, быть может, видишь все это в последний раз.
Узкая, длинная, полутемная камера была переполнена сидевшими почти вплотную на каменном полу женщинами. Кто-то потеснился и мне дали место в углу. Как только захлопнулась дверь камеры, все устремились с вопросами ко мне: "За деникинцев?" Оказывается, все арестованные — их было 14 — сидели за мужей, сыновей, братьев: все обвинялись, что прятали родных и помогали бежать. Бросались в глаза: сестра милосердия с узким, монашеского типа лицом, обвинявшаяся в выдаче поддельных пропусков "белым", шестидесятилетняя старушка, прятавшая сына, непрерывно молившаяся по четкам из нанизанной фасоли, и помещица Кл., жена полковника, бежать которому помогла какая-то организация. Ее арестовали вместе с дочерью, 15-летней худосочной девочкой, надеясь, что ребенок скорее выдаст фамилии нужных лиц. Первые два дня прошли спокойно; нашу камеру не трогали, и в моральном оцепенении мы томились ожиданием. В 12 часов приносили "передачу с воли" и казенный чан с неопрятной темной бурдой и ломтем черного хлеба. Бурду уносили обратно, хлеб съедался. В 7 часов повторялось то же. С десяти — чека стихала и входил ужас. Смолкали разговоры. Неподвижно сидели мы, боясь шевельнуться, и, затаив дыхание, напряженно вслушивались, не раздадутся ли роковые шаги. Вот хлопнула где-то дверь… Все вытягиваются, кое-кто привстает… Шаги… "Смерть идет"… К кому?.. Кто крестится, кто судорожно впивается в руку соседки, и все пятнадцать пар глаз прикованы к двери. Шаги сворачиваются в сторону и затихают. Животный вздох облегчения… Стыдно его, но он невольно вырывается из груди. Опять шаги… Но их больше… Иногда как будто возня… "Ведут"… Спустя мгновение — шум заведенного мотора. Бьется в истерических рыданиях измученная девочка. Старушка, быстро перебирая дрожащими руками четки, громко читает напутственные молитвы. Схватившись за голову, сидит сестра. Кто-то надрывно выкрикивает: "Не могу!.. не могу!.. Господи, где же Ты?" И во всех камерах огромного здания каждую полночь бились в судорогах страданий сотни запертых на человеческой бойне людей. Страшен был третий день. Как мы пережили его, когда теперь, три года спустя описываю его, я задыхаюсь от жгучей боли. В десять утра пришли на допрос за Кл. с дочерью — это был уже второй, — а часа через полтора девочку внесли в бессознательном состоянии и трупом положили на пол. Из-под короткого платьица багровыми опухолями синели икры. Ее стегали ремнем по ногам, требуя, чтобы назвала фамилии лиц, помогавших бежать отцу. Через минуту ввели мать. Она шла шатаясь, с распущенными волосами; опустилась на пол около дочери, приникнув головой к ее лицу, и общий стон ужаса вырвался у нас: ее голова пестрела широкими белыми плешами. Половина волос была вырвана. Около 11 часов вечера зловещие шаги раздались близко, близко.
Неожиданно щелкнул замок, порывисто отворилась дверь.
— Сестра! — Сидевшая с низко опущенной головой сестра встала так быстро, точно только и ждала этого. Странно выпрямленная, сделала несколько твердых шагов и у двери повернулась к нам. На меловом, разом состарившемся лице выделялись уже потусторонние глаза. Она отвесила широкий поясной поклон и вышла… Завод мотора и… Нет… разве можно описать! Бледно и бессильно человеческое слово. Помню только взлетевший к потолку кощунственно-злобный выкрик "Милосердный!.. Так это милосердие?.."
Ко мне отнеслись "гуманно". К. не ошиблась: протекцию в чека мне составила известная в Одессе Сара одноглазая, служившая у нас кастеляншей. Я обнаружила у нее крупную пропажу белья, и она стала просить, чтобы я написала, что белье раскрадено детьми. На мой категорический отказ она стала отвечать угрозами и заметила мне, что я "угнетаю" ее и остальных служащих — из 13 человек 9 были еврейки — ненавидя евреев. Возражая, я бросила неосторожную фразу: "Говорить об угнетении евреев, когда вся власть в их руках, как будто странно". В тот же вечер был отправлен донос за всеми подписями. Допрашивали меня двое: Гальперин, корректный еврей буржуазного типа, и маленький лохматый жиденок, все время злобно кипевший. На вопрос, сказала ли я такую фразу, я ответила утвердительно, объяснив обстоятельства и весь допрос вертелся на этом.
— Значит, ваше убеждение, что власть в России в руках евреев?
— Это мое впечатление.
— На чем оно основано? — Я называю фамилии одесских властей.
— Значит, вы продолжаете настаивать?
— Я не комментирую, я констатирую.
Еще несколько вопросов по глупым обвинениям, что я перетягивала Сару из партии, превратила К. в "редиску", и я была отведена в камеру, где в присланных папиросах нашли записку, что рабочие отстояли меня, ссылаясь на болезнь дочери, и я буду освобождена. Через два дня меня снова повели на допрос и после вопросов о том же, Гальперин торжественно объявил: "Вы свободны, товарищ, но запомните раз навсегда: железный закон революции… власть попадает в руки умнейших и сильнейших. Русский народ — темное быдло. Русская интеллигенция — св…, ни к чему не способная; лучшими оказались мы. И потому вся власть не в руках евреев, а сильнейших и умнейших. Антисемитизм — тягчайшее преступление в нашей республике, и вы, несомненно, антисемитка и если вы еще раз попадетесь, вас не спасет ничье заступничество".