У меня никогда не было кошмаров о выпускных экзаменах, но концлагерь и поныне возвращается в моих снах. Видимо, концлагерь стал для меня подлинным экзаменом на аттестат зрелости. И ведь не было необходимости отправляться туда, я мог избежать всего этого, вовремя эмигрировав в Америку. В Америке я бы развивал логотерапию, завершил главный труд своей жизни, выполнил свою жизненную задачу, — но я этого не сделал. И угодил в Освенцим. То был критический эксперимент: чисто человеческая, древнейшая способность дистанцироваться от себя и выходить за пределы себя[67], о которой я столько рассуждал в годы, предшествовавшие интернированию, в лагере была полностью верифицирована и подтверждена. Эмпирический опыт в самом широком смысле слова засвидетельствовал — воспользуюсь американским психологическим термином — survival value («ценность для выживания») «воли к смыслу», как я это называю, и даже трансцендентного переживания, выхода за пределы человеческого существования к тому, что уже не является им. При прочих равных выжить удавалось тем, кто ориентировался на будущее, на смысл, осуществление которого ожидалось впереди. Нардини и Лифтон[68] (первый — армейский американский психиатр, второй — из военно-воздушных сил) подтвердили это наблюдениями в японском и северокорейском лагерях военнопленных соответственно.
Что касается меня лично, я убежден, что выжил отчасти и благодаря твердому намерению восстановить утраченную рукопись. Я начал это делать во время болезни, стараясь не заснуть ночью (я опасался сосудистого коллапса). На сорокалетие товарищ подарил мне огрызок карандаша и несколько эсэсовских формуляров; на их обороте я начал, в лихорадке, с высокой температурой, делать стенографические пометки, по которым я надеялся восстановить текст «Доктора и души».
Эти заметки действительно очень пригодились мне впоследствии, когда я осуществил задуманное и подготовил второй вариант своей первой книги, обогащенный примерами из пограничной ситуации Освенцима, которые вполне подтвердили мою теорию. Дополнительная глава о психологии концлагеря была подготовлена еще там, на месте.
Как это происходило, в особенности как происходило отстранение от себя, я сообщил Первому международному конгрессу по психотерапии в Лейдене (Голландия): «Я вновь и вновь пытался дистанцироваться от окружавшего меня со всех сторон страдания и с этой целью старался его объективировать. Помню, как однажды утром нас строем вели из лагеря и я уже не мог терпеть голод, холод, боль в распухших от голода и потом влезавших только в открытую обувь ступнях — они были отморожены и гноились. Ситуация казалась мне безнадежной и безутешной. И тут я представил, будто стою за кафедрой в просторном, красивом, теплом и светлом лекционном зале, собираюсь прочесть множеству заинтересованных слушателей доклад под названием „Психотерапевтический опыт в концлагере“ (именно под таким названием я и прочел доклад на конгрессе) и говорю в первую очередь о том, что довелось пережить мне лично. Поверьте, дамы и господа, в тот момент я едва ли мог надеяться, что мне в самом деле повезет однажды явиться перед вами с подобным докладом».
За три года сменилось четыре концлагеря — я побывал в Терезиенштадте, Освенциме, Кауферинге III и Тюркхайме. Я выжил, а о моей семье, за исключением одной лишь сестры, остается сказать словами Рильке: «Господь всем дал собственную смерть»[69]. Отец умер в лагере Терезиенштадта у меня на руках, мать отправили в Освенцим, в газовую камеру, мой брат, как мне сообщили, погиб в филиале Освенцима на горных работах.
Некоторое время назад моя старая знакомая Эрна Фельмайер прислала мне стихотворение, которое я написал в 1946 году на обороте рецепта и оставил ей на память. Оно выражало мое настроение в ту пору:
Как тяжело гнетет меня, родные
покойники, — мой долг беспрекословный
жить ради вас, мне ваши дни видны и
смерть страшная, пока не обнаружу,
что в каждом дереве цветущем —
друг мой
умерший, и кивает мне ветвями,
пока я не услышу в песне птицы
такой знакомый голос наяву —
он хочет мне «привет» сказать —
нет, больше:
что он прощает мне, что я живу.
Когда мэр Остина, столицы Техаса, объявил меня почетным гражданином этого города, я возразил: «Неправильно делать меня почетным гражданином Остина — уместнее было бы, если бы я провозгласил вас почетным логотерапевтом, ведь молодые граждане Техаса, в том числе непосредственно из Остина, рисковали своими жизнями и даже погибали, чтобы освободить меня и многих других заключенных концлагеря Тюркхайм (туда действительно вошли преимущественно техасские отряды!), а иначе в 1945 году не осталось бы в живых Виктора Франкла и не было бы теперь логотерапии». Мэр выслушал меня со слезами на глазах[70].
После освобождения я вернулся в Вену. Там мне часто задавали вопрос: «Разве здесь мало горя причинили тебе и твоим близким?» Да, мой отец умер в лагере Терезиенштадт, моя мать — в газовой камере Освенцима, мой брат погиб также в Освенциме, и первая моя жена, едва дожив до 25 лет, — в Берген-Бельзене. Однако я отвечал вопросом на вопрос: «Что и кто причинил мне?» В Вене жила баронесса-католичка, она, рискуя жизнью, несколько лет прятала у себя мою кузину. И адвокат-социалист, с которым я был лишь шапочно знаком, — я ничего для него не сделал, ему ничего не было от меня нужно, но он, пока это было возможно, постоянно тайком приносил мне еду (это был Бруно Питтерманн, впоследствии вице-канцлер). Почему же я должен был повернуться к Вене спиной?
О «Коллективной вине»
Рассуждения о «коллективной вине» попросту неправильны. Всюду, где я сталкивался с этим понятием, я старался его опровергнуть. В книге о концлагере — на английском языке было продано 9 миллионов экземпляров только в США — я привожу такую историю.
Начальником последнего лагеря, из которого меня в итоге освободили, был эсэсовец. Однако после освобождения лагеря обнаружилась тайна, о которой до тех пор был осведомлен лишь лагерный врач (тоже из числа заключенных): этот эсэсовец на собственные средства закупал в соседнем городе медикаменты для своих заключенных!
У этой истории были и последствия: освобожденные евреи спрятали этого эсэсовца от американских солдат и отказались выдавать его, пока не получат гарантий, что и волос с его головы не упадет. Новый комендант-американец дал слово чести, и заключенные привели к нему бывшего начальника лагеря. Комендант восстановил его в должности, и этот человек организовал в соседних деревнях сбор продуктов и одежды для освобожденных узников.
В 1946 году отрицать коллективную вину, а тем более заступаться за члена национал-социалистической партии было немодно. На меня это неоднократно навлекало критику со стороны различных организаций. Пришлось и мне прятать в своей квартире коллегу, который был награжден почетным значком гитлерюгенда, — мы узнали, что за ним охотится полиция, чтобы доставить его в народный суд. В ту пору существовало только два исхода — оправдательный приговор или смерть. Я укрыл этого человека от властей.
Против понятия коллективной вины я высказался тогда же, в 1946 году, в присутствии генерала, командующего французскими оккупационными войсками (я выступал с докладом во французской зоне оккупации). На следующий день ко мне явился профессор университета, бывший офицер СС, и со слезами на глазах спросил меня, как мне достало духу выступить против огульных обвинений. «Вы сделать это не можете, — ответил я. — Это выглядело бы как самозащита. Но я — бывший заключенный № 119 104 и в качестве такового вполне могу высказывать подобное мнение, а значит, должен его высказывать. К моим словам прислушиваются, и это налагает определенные обязательства».
Возвращение в Вену
Еще в лагере я дал себе слово сразу же позаботиться о Петцле, если мне повезет вернуться в Вену. И я не откладывая пошел к нему. Я уже знал, что первая моя жена погибла, и мой старый учитель стал первым человеком, перед кем я смог выплакаться. Но ему я, увы, так и не сумел помочь: в тот же день его как бывшего члена национал-социалистической партии навсегда отстранили от работы. А он, как и все мои старые друзья, больше всего боялся за меня: как бы я не покончил с собой. Питтерманн заставил меня расписаться на пустом бланке, а затем вписал заявление на вакантное место главврача. Следующие 25 лет я возглавлял венскую неврологическую поликлинику.
В один из первых дней по возвращении в Вену я отыскал старого друга Пауля Полака и рассказал ему о смерти родителей, брата и Тилли. Помню, как я неожиданно для самого себя расплакался и сказал: «Пауль, когда с человеком случается столько несчастий, когда он подвергается подобным испытаниям, в этом должен быть какой-то смысл. Я чувствую — не могу выразить это иначе, — будто от меня чего-то ждут, от меня чего-то требуют. Наверное, я к чему-то предназначен». И мне стало легче. В ту пору никто не мог бы меня понять лучше, чем старый добрый Пауль, хотя он и предпочитал слушать меня молча.
Отто Каудерс, сменивший Петцля во главе университетской психиатрической клиники, предложил мне подготовить третий и окончательный вариант «Доктора и души» и представить его в виде докторской диссертации. Только это и могло заинтересовать меня в тот момент. Я погрузился в работу.
Я диктовал непрерывно, три стенографистки только поспевали сменять друг друга — столько надиктовывал я ежедневно, наизусть, из самого сердца, в неотапливаемой и практически необставленной венской квартире, где окна были «застеклены» картонкой. Диктуя, я расхаживал взад-вперед по комнате. А порой — я и сейчас это отчетливо помню — бросался в кресло и плакал, не в силах справиться с мыслями, которые обретал