Воспоминания — страница 32 из 43

Возвращаясь опять к Алёше Хвостенко, я припомнил один наш разговор. Мы сидели тогда в каком-то уютном кафе, и Маша говорила об экономическом спаде, охватившем Европу, а я поддерживал: да, мол, действительно. Алёша вздохнул и сказал:

– Слушайте, а вот конкретно на вашей жизни это сказывается?

Мы развели руками и сказали:

– На нас пока вроде ничего не сказывается.

Тогда он сказал:

– Ну так и плюньте на всё и не обращайте внимания. Мало ли, что происходит.

Мы согласились, рассмеялись, и беседа потекла по руслу обычной парижской жизни.

* * *

В среде парижской эмиграции было много интересных личностей. Одна из них – Эдик Зеленин, художник-авангардист. У него на квартире (как и у Хвостенко) тоже собирались богемные тусовки, только в народно-русском ключе – с пирогами, с пивом, со щами. Это тоже было большой отдушиной для эмигрантов. К Зеленину захаживало много народу – и всякий раз пелись песни и велись разговоры на русские темы; всё вращалось вокруг тёпло-уютной жизни, но самому Эдику жилось отнюдь не так. У него никак не получалось устроиться. Мало быть талантом, необходимо адаптироваться, особенно если речь идёт о загранице. Но сборища на этой квартире были изумительны. Кто только туда не приходил! Даже знаменитый цыганский мэтр русских ресторанов в Париже Алёша Дмитриевич пел там. В общем, царила атмосфера отдыха и веселья; было общение с самыми разными людьми, с которыми невозможно было встретиться где-то в другом месте. Сам хозяин был молчалив, смотрел на всё своими круглыми глазами и потом, когда все уходили, видимо, ночью, писал свои сюрреальные картины. Так что отключение у него в известной степени тоже было, но… В отличие, скажем, от Алёши Хвостенко, не умел Эдик отключаться от так называемой жизни. Оно и понятно – таким даром нужно обладать. Поэтому Алёша никогда не оказывался в безвыходном, гибельном положении – у него всегда было, на что жить, иногда даже весьма и весьма, иногда поменьше, но он никогда не проходил печально известный путь некоторых эмигрантов. Хвостенко не жил, а летал, потому к нему и тянулись люди – вокруг него всегда как бы позванивала аура лёгкого приятного отключения. Поэтому, когда он однажды тяжело заболел и перенёс несколько операций, возле больницы, где он лежал, собралась огромная толпа народу – люди переживали за него. Французов это повергло в полное изумление – у них было не принято собираться у окон лечебного учреждения и массово болеть за своего больного. Но всё кончилось благополучно.

Замечу, что мы с Машей не особенно тянулись к политическим диссидентам; нас больше интересовали люди искусства, в частности художники, которых в эмигрантском Париже было много: Оскар Рабин, Олег Целков, Боря Заборов, ну и, конечно, Михаил Шемякин.

Шемякин на тот момент издавал и редактировал журнал «Аполлон-77», в котором помещались произведения многих известных неконформистских деятелей России; там был и Лимонов, было много ярких художников, поэтов и писателей ещё из первой волны эмиграции. Короче говоря, надёжный, старый альманах. И там же Миша опубликовал свою статью (правда, подписанную другим именем) о моём творчестве. Статья была настолько глубокая, настолько в ней было мощно проникновение в моё творчество, что меня это просто поразило; я был в восхищении, что он просёк такие этажи глубин. Причём он меня на тот момент ещё не знал лично, просто прочитал мои ещё не опубликованные рассказы, и его унесло. Таким образом, он уже заочно стал моим другом. В свою очередь, его утончённый, блистательный талант был весьма близок мне. Шемякин обладал удивительной, какой-то вечно вспыхивающей, неутомимой энергией; он был озарён своей успешной парижской жизнью, и это оказывало бодрящее действие на других… Познакомились мы также с его женой Ривой и дочкой Доротеей, которая впоследствии иллюстрировала одну мою книгу на русском языке… Такие изысканные ценители искусства, как японцы, восхищались картинами Шемякина, но одного они не могли взять в толк: как можно за такие картины вытурить человека из страны. За такие картины выгонять – абсурд, ни одно государство до такой нелепости не может дойти. В общем, налицо была ситуация глухого непонимания.

Шемякин был блистателен не только в своих картинах, но и в жизни, которая носила, вообще-то говоря, сюрреалистический характер. Что-то в нём было от великого Серебряного века и вместе с тем он был очень чувствителен ко всему новому; в общем, это был настоящий русский человек, который попал в эстетское окружение и который изначально был эстетом в лучшем смысле этого слова. У него была замечательная сестра Татьяна, была здесь и мать его, Юлия Николаевна; мы дружили с обеими женщинами и, когда Миша был по каким-то своим делам в Америке, часто общались. Мать Михаила была тоже из артистического мира, была знакома с великой Руслановой, песни которой лично меня всегда трогали до глубины души. Что-то в них было такое, чего не хватало во многих песнях – настолько они были русские, глубокие, и она их исполняла с какой-то великой интонацией. Недаром Жуков поставил её во главе концерта Победы, когда наши войска взяли Берлин.

Что касается Оскара Рабина, то он, живя в Париже, сделал отличную художническую карьеру и внёс интересный момент в современную живопись.

У него выходили большие альбомы в Италии и в других странах, но ещё в Москве он прославился своими мрачноватыми сюжетными картинами, чуть-чуть напоминающими Ковенацкого. Например, одно полотно изображало пропащего мужика, который мочится около одинокого, заброшенного забора. Сзади стоит милиционер, положив тяжёлую руку ему на плечо. И подпись: «Нарушаете, товарищ».

Мы с Оскаром, по московскому обычаю, вели беседы на отвлечённые, метафизические темы, и он однажды заявил:

– Не понимаю я, почему так страдает род людской. И никогда не пойму.

Я на это ответил:

– Не нашего это ума дело, Оскар.

Он расхохотался:

– Да уж, точно не нашего!

Я ещё прибавил, что, конечно, можно говорить о свободе воли человека, данной ему Богом, о том, что в страданиях своих виноват он сам и прочее, и прочее, много всяких теорий можно сюда подвести (поле-то широко), но по большому счёту, если вглядеться в бездну вселенной, в бездну природы Бога, который бесконечен, то получается, что действительно, не нашего крохотного и оскоплённого, к тому же, ума это дело. Сама сила страданий указывает на их необходимость, а то и какую-то даже святость; это настолько глубоко и настолько таинственно, что какой уж тут ум людской… Почему страдает человек? Так надо, и всё тут. Оскар согласился с моими доводами в пользу Бога.

В общем, подобные разговоры перекочевали вместе с нами в Париж.

Дружили мы в то время также с Олегом Целковым, и с ним у меня нашлось больше точек пересечения, нежели с Оскаром. Олег был, конечно, совершенно специфическим человеком. Когда он писал, то отключался полностью. Он входил в свою мастерскую, разумеется, с бутылкой вина, и говорил:

– Я пью или хорошее, или очень хорошее вино.

Он пил дешёвое вино и рисовал своих монструозных обывателей, чудовищ в человеческом облике. Но всё же тоскующих чудовищ. Многим их было жалко, как я заметил.

Возможностей для встреч была масса, потому что, пусть и частично, но неконформистская Москва переселилась-таки в Париж. Хорошие отношения были и с Володей Максимовым. Поскольку я не был вовлечён в политику, то стоял вне круга его главных интересов, но мы встречались у него дома и, в общем, отношения были очень тёплыми. Кроме того, он чувствовал, что я люблю Россию, и он тоже любил Россию, однако чувствовалось идеологическое давление, оказываемое на него, и ему тяжело было выражать эту любовь и говорить об этом.

* * *

Постепенно, начиная со времени нашего переезда из Медона в Париж, вокруг нас образовался тесный, камерный, сугубо наш круг друзей. Самыми близкими были трое – Татьяна Горичева, Сурен Меликян и Аида Хмелёва.

Татьяна Горичева… Я просто преклоняюсь перед этой женщиной. Когда-то она была студенткой Ленинградского государственного университета, училась на философском. Она настолько глубоко проникла в бездны западной философии, что свободно переписывалась с Хайдеггером ещё при советской власти. Естественно, подобной вольности простить ей не могли, начали вызывать, теребить – мол, как же так, вы, советская студентка, глубоко изучали марксизм… Маркс тогда был программным философом, Бог с ним, – и тут вдруг Хайдеггер – столп философской мысли буржуазного Запада. Какое-то время Татьяне удавалось как-то лавировать между двумя философами, но успеха это не имело. Кроме того, она к тому времени уже вошла в лоно православия и глубоко погрузилась в нашу великую религию. Всё это закончилось эмиграцией.

Сначала она жила в Германии, и когда мы только начали налаживать контакты с Европой с целью переехать туда, первой откликнулась именно Таня – звала нас в Германию, где к тому времени обосновалась. Но для нас наиболее приемлемой была Франция. Когда я приехал в Париж, сразу после Машиного звонка, я как раз застал их с Татьяной вдвоём, в этой крошечной чердачной комнате. Они уже успели стать близкими друзьями.

Итак, Татьяна стала настоящим другом моей жене, потому что их объединяло православие, любовь к России и тот уровень духовности, которого они достигли; их интересы были общими. По приезде я сразу же сдружился с этой замечательной женщиной; она была замужем за сербским богословом, который, во всяком случае, был глубоко православным, ищущим человеком. Но сама Таня была очень свободна в смысле широты интересов, которые включали западную философию, экзистенциализм и прочее, иными словами, она была творческим человеком. Мы очень сблизились, и я сначала чувствовал её как-то двойственно. С одной стороны, у меня было ощущение, что она настолько живо, выражаясь языком Бердяева, почти «физиологически» вобрала в себя православие, что казалась мне каким-то ангелическим существом. Однако она сама отвергла эту мысль, потому что быть ан