Между тем приближались роковые годы – годы, которые принесли нам возвращение на родину. Роковыми они были в том отношении, что Россию подстерегали новые опасности. Но на описываемый момент никто и представить себе не мог, что произойдёт. Парижская жизнь текла в прежнем русле – встречи, поездки, работа, кофе, вино, ностальгия. Лёгкость и тяжесть, говоря словами Кундеры. В это время в Париже появился поэт Юрий Кублановский. Это был свежий человек из Москвы – он приехал сюда в качестве изгнанного поэта и был встречен на ура. Он сразу попал в «Русскую мысль» и стал там работать поэтом. Кроме того, в 70-е годы он являлся членом СМОГа, возглавляемого самим Губановым; в общем для нас появление такого человека в эмигрантской среде было большой радостью.
Кублановский принёс свежий ветер неконформистской России. Чуть позже мы встретились с ним у него на квартирке и просидели чуть ни всю ночь, слушая его рассказы о том, что происходит на родине. Здесь не требовалось ни вина, ни водки – мы просто заворожённо сидели и слушали. Судя по этим рассказам, коммунистический режим в России значительно потеплел, идеология как-то отступила, общечеловеческое взяло верх… Кублановский, например, рассказывал, как ведут себя секретари обкомов или там райкомов: в будни такой секретарь трудится как вол – на нём целый район, огромная ответственность и прочее. Но вот наступают выходные, и этот секретарь, как истый помещик, в спортивном костюме, выезжает за город, где у него дом, лесок, банька, ружьё, и начинает отдыхать по полной программе. Не без девочек, потому как девочки должны быть, раз банька… И гуляет этот секретарь обкома, как русский человек XIX столетия. Никого не обижает, но гуляет. Считаясь с Уголовным кодексом. Это само по себе уже казалось нам хорошим знаком, как-то отлегло от сердца. О том, как отнеслись бы к подобной «рекреации» коммунисты первых лет революции или 20-х годов, не стоит и говорить. Мне вспомнились слова моей тёти о том, что комсомольцы 20-х годов поставили бы к стенке комсомольцев 60-х – за буржуазное перерождение. Но в случае с этим секретарём не было никакого буржуазного перерождения – было перерождение человеческое.
Кублановский рассказал ещё много интересного, занятного и конкретного; рассказывал он хорошо, образно, и мы были рады, что появился человек оттуда, и что жизнь там продолжается, можно надеяться на перемены, хотя о глобальных переменах никто пока не думал. А зря.
1. Юрий Мамлеев. Пригород Парижа, 1984 год
2. Переводчица «Шатунов» Анн Колдефи
3. Мария Мамлеева и Даниэль Дорде с мужем
4. Татьяна Горичева
5. Николай Боков и Юрий Мамлеев
6. Слева направо: художники Валентин Воробьёв и Владимир Котляров (Толстый), Татьяна Горичева, Юрий Мамлеев, Игорь Дудинский Париж, 1989 год
7. Алексей Хвостенко
8. Михаил Шемякин
Часть третья. Возвращение
Перестройка
Реальность перестройки мы почувствовали, когда стали возможными поездки в СССР. Это случилось примерно в 1988 году, а в 1989 уже шло полным ходом. Посещение Советского Союза стало доступно для эмигрантов. Сначала я сделал два пробных визита, оба в 1988 году. Один из них был совсем коротким, а второй, осенью 1988 – уже более продолжительным. Потом уже слетала в Союз и Маша, и наконец мы стали посещать нашу страну вдвоём каждый год – 1990, 1991, 1992 – вплоть до нашего окончательного вселения в Россию в начале 1993-го.
Эхо волн перестройки, конечно, докатывалось до Парижа много раньше – уже в 1986 году я вспоминал предсказания Ирины Антимоновой. Это наполняло наши сердца радостью, потому что, как я уже говорил, всех последствий перестройки мы и вообразить себе не могли. Мы в эти годы лишь чувствовали, что в нашей стране грядут большие перемены.
Итак, в 1988 году я прилетел на неделю-другую в Союз. Впервые после долгих лет я оказался в Москве, на своей родине. Чувства, испытанные мною тогда, невозможно описать… Собственно, мне даже не хочется их описывать. Сначала у меня возникло ощущение, что я нахожусь в Москве 60-х годов… Всё было такое близкое и известное мне, и в то же время на всём, что я видел, лежал оттенок какой-то таинственной новизны – это было в людях, в домах, в деревьях, в общей ауре. Это было тогда, когда черты перестройки не проступили ещё в облике столицы – лозунги оставались прежними, коммунистическими, и складывалось впечатление, что перестройка, дарующая большую свободу, осуществляется в рамках социалистического строя. Нечто новое, однако, чувствовалось, но это было связано с огромной разлукой, и это новое ощущение, видимо, родилось из приближающейся ауры изменений в сознании людей, которые произошли уже потом, в последние годы… Что-то оставалось и что-то приближалось. Кроме того, увидеть то, что знал с детства, после такого огромного перерыва – это было что-то необъяснимое…
Я остановился у тёщи. В Москве одним из первых я встретил Сурена Меликяна. Он уже раньше бывал в Москве, и это прибавило мне уверенности, потому что вот он, парижанин, и в Москве себя чувствует прекрасно.
Он повёл меня в ресторан, я осматривался, видя то, что я знал на протяжении десятилетий, потом увидел во сне, и вот опять я это вижу наяву… Сурен чувствовал моё настроение, улыбался и подливал мне отличного грузинского вина.
Нужно было позвонить южинцам, и было волнительно сделать этот первый звонок. Сначала я позвонил Игорю Дудинскому. Я знал его способность вращаться в разных кругах и иметь обширный круг знакомств. Набрав его номер, я сказал:
– Игорь, привет. Угадай, кто звонит?
Он, не особенно смутившись, назвал одно имя, весьма далёкое от моего, потом другое, третье, четвёртое. Наконец, когда он потерял терпение, я открыл ему истину. Он закричал. Потом сказал:
– Юра, я собираю людей.
Встретиться договорились через два дня на квартире художника Бориса Козлова.
В течение этого времени я задумал пересечься с Дариком Джемалем. Мне было интересно, какой путь он прошёл. Мне хотелось застигнуть его врасплох, и потому я попросил Сурена позвонить ему и сказать, что вот, мол, один из ваших близких друзей, который не хочет называть своё имя, желал бы вас видеть. Дарик не стал допытываться и сказал:
– Хорошо, я жду.
Когда я вошёл в его квартиру где-то на 4–5 этаже обычного московского дома, он сидел там в халате. Я сразу почувствовал: да, это Дарик, но что-то в нём изменилось. Потому что духовное присутствие, его окраска, его аура всегда чувствуются в человеке. И я почувствовал, что произошли какие-то изменения, но скорее внешнего порядка.
Мы расселись – дело было уже к ночи – и всю ночь проговорили. А утром подъехало несколько человек – просто, чтобы посмотреть на меня. Среди них была Лена Джемаль, теперь уже бывшая жена Дарика, и, если мне не изменяет память, тогда я впервые увидел Александра Дугина.
Мы проговорили, и, как мне показалось, Джемаль был поражён происшедшими во мне изменениями, хотя они не касались философско-метафизических глубин. Мне же некоторые его взгляды, особенно в сфере политики показались странными и даже наивными. Я понимал, что, живя в СССР, невозможно понять, что происходит на современном Западе, что это уже не Европа Шатобриана, Бальзака и даже Флобера, что это совершенно другая цивилизация. Для живущих вдали немыслимо было понять, что такое Америка. Потому что именно Соединённые Штаты оказывали сильнейшее влияние на Европу. Таким образом, вопрос о современной цивилизации не выходил за рамки понимания советской интеллигенции, диссидентов, недиссидентов, метафизиков, просто писателей… Картина Запада выглядела для них, как абсурд, потому что она не имела никакого отношения к реальному Западу, к реальной Америке, к реальной Германии.
Встреча с другом, конечно, была очень важной, но я явно почувствовал присутствие ислама. Этого не было раньше, в 60—70-е годы. Тогда Дарик был вне какой-либо ортодоксии, он отличался смелостью философской мысли, которая, впрочем, была свойственна ему и потом. Но мне показалось, что всё же что-то ушло.
Посетить всех друзей за это короткое время у меня, конечно, возможности не было, но всё же я находился на пике напряжения, потому что увидеть свой родной мир в другом свете, в иной ситуации – это что-то. Но пока ещё никаких видимых знаков тотального отличия от прежней системы не было. Но это было только на поверхности, точнее, самое главное было, как всегда, в глубине, в душах людей.
Через два дня на квартире у Бори Козлова состоялась назначенная встреча. Из дома Джемаля я вышел, не спав всю ночь, и не чувствовал усталости, наоборот, это состояние как-то очень гармонировало с моими ощущениями. Я всё-таки поспал час-другой на какой-то полукушетке и явился на встречу в более-менее естественном состоянии.
Там было несколько человек из тех, которые образовывали круги Южинского. Из центрального круга присутствовали только Лариса Пятницкая и Валентин Провоторов. Не было Жени Головина, Володи Степанова… Алексей Смирнов давно ушёл от нас… Остальные были старые друзья – поэты, художники. Леонид Губанов оставил этот мир, но другие-то были живы. Встреча получилась абсолютно сумасшедшей. Все дивились, глядя на меня… Как мне говорили, впечатление было такое, что да, это, конечно, Мамлеев, но на поверхности что-то в нём было уже другое. Не то что я имел отнюдь не маргинальный вид, что, в конце концов, пустяки – можно даже в хорошем костюме оставаться самим собой, не обязательно было выглядеть крайне богемно, как было в 60—70-е годы, тем более и тогда порой попадались хорошие костюмы… Удивляла их, как они выразились, «внешняя серьёзность». Раньше они всегда видели меня как сюрреалиста в жизни, не только в творчестве и метафизике – там свои законы, – а именно в быту. Я всегда вёл себя, как «сдержанный сюрреалист», по выражению Ларисы Пятницкой, и часто хохотал над этой земной жизнью. И когда говорил о ней, то открывал всегда её абсурдные и глубоко гротескные формы, что вызывало у окружающих дикий смех, и мы хохотали вместе. Теперь они заметили, что я особенно не хохотал и не рассказывал того, что вызывало бы подобные эмоции. То есть не рассказывал так, как писал. Раньше, участвуя в беседе, я фактически писал маленькие рассказы. Сейчас ничего подобного – друзья отметили серьёзность, озабоченность, погружённость в то, что на этом свете, оказывается, есть нечто очень серьёзное, страшное, даже чудовищное, но скрытое от глаз людей. Примерно так они чувствовали.