Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле — страница 102 из 156

Фонтанэ представил меня еще в двух-трех домах деловых людей, где всякий танцор был желанным гостем. К несчастью, я вальсировал очень плохо. И сам это сознавал. Фонтанэ тоже танцевал дурно, но так как он этого не замечал, то не замечали и другие. Я держал себя наиболее непринужденно и потому чувствовал себя лучше всего в доме инженера Эрио, в то время еще неизвестного, еще только начинающего свою блестящую карьеру. Он тогда заново обставил, весьма роскошно и богато, прекрасную квартиру на Вандомской площади. В те годы во французском обществе непрерывно устраивались празднества. Хоть я и не большой знаток в этом деле, все же могу сказать, что балы и вечера в доме Эрио были великолепны. Во всяком случае, первый бал, на котором я присутствовал, совершенно ослепил меня.

Сверкая драгоценностями и жемчугами, искрящимися под огнем бесчисленных свечей и хрустальных люстр, отражаясь в громадных сен-гобенских зеркалах, пленявших тогда даже самых серьезных людей, окруженные тепличными растениями, букетами и гирляндами, в которых природа соревновалась с искусством, женщины, с перьями в волосах, отливающих блеском, как птичьи крылья, все как одна стремились подражать императрице Евгении в манерах, в наряде, в глубоком вырезе лифа, вплоть до изящной линии покатых плеч; они плавно выступали в огромных кринолинах, которые теперь кажутся смешными, а тогда настолько прочно вошли в моду, что церковные проповедники обличали их как чудовищный соблазн, изобретенный дьяволом в аду, обмахивались веерами из перьев, колебля теплый ароматный воздух, говорили вполголоса, кротко улыбались и своими движениями, полными неги, очаровывали зрелых мужчин и стариков и опьяняли юнцов вроде меня, которые чувствовали себя словно в каком-то волшебном царстве.

Госпожа Эрио, которой я нанес визит в ее приемный день, держалась далеко не так просто, как аристократки в старинных холодных особняках предместья, но умела быть приветливой и приятной. Тонкая и бледная, она очень напоминала героинь Октава Фейе[423]. Женщины сетовали, что у нее дурной цвет лица. Но она искусно подкрашивалась, и я замечал только ее красивые фиалковые глаза, тонкий нос и меланхоличную улыбку. Ее подчеркнутая, но подлинная грусть очень к ней шла. Г-жа Эрио не была счастлива. Она увлекалась литературой и говорила о Мирели[424] с глазами полными слез. Я ей понравился, и у меня нет причин это скрывать; склонность ко мне только делала честь этой милой даме, ибо свойственные мне неловкость, робость, растерянность и неуверенность в себе придавали мне самый добродетельный и невинный вид.

Госпожа Эрио дала мне как-то почитать «Vita Nuova»[425], которой она восхищалась; я тоже пришел в восторг, хотя почти ничего там не понял. Но трудно даже представить себе, до какой степени излишне понимать литературу, чтобы восхищаться ею. Мы обменялись впечатлениями, и они во многом совпадали. Таким образом Данте Алигьери сблизил нас чисто духовно, на почве вполне его достойной. Далее, как принято в благовоспитанном обществе, завоевывая одновременно благосклонность жены и симпатии мужа, я стал получать приглашения на интимные вечера и даже на холостяцкие обеды.

В доме бывали финансисты, дельцы, инженеры, оперный певец, турецкий государственный деятель, персидский дипломат. После обеда, когда мужчины удалялись в курительную, наш хозяин, отперев золотым ключиком палисандровый шкафчик со множеством плоских ящиков, доставал оттуда сигары, темные и золотистые, длинные и короткие, различные по форме и аромату, и угощал гостей с расчетливой щедростью, соразмеряя достоинство сигары с общественным положением приглашенного, но так ловко, что это замечали только те, кому он преподносил «Цветок Гаваны». Наученный этим примером, я постепенно открыл, какая скупость скрывалась за его широким гостеприимством.

Эрио затевал тогда колоссальное предприятие, до сих пор еще не осуществленное, которому суждено совершить переворот в истории цивилизации, — багдадскую железную дорогу. Он слыл человеком предприимчивым, с весьма практическим умом. При этом он умел казаться филантропом и гуманистом. Воспитанный на учении сен-симонистов[426], он сохранил некий индустриальный идеализм, своеобразный экономический мистицизм и поэтическое чувство в коммерции, что придавало даже его наиболее расчетливым операциям характер благородного великодушия и могло бы даже самое шарлатанство облечь в ризы апостольских деяний.

Уверяя, что его вдохновляет общий порыв народов к объединению, он считал промышленность и банковский капитал двумя благотворными движущими силами, которые, объединяя нации, приведут когда-нибудь к установлению всеобщего мира. Но, как француз и патриот, в вопросе о мире он придерживался наполеоновской концепции и полагал, что высокая миссия объединения народов предназначена исключительно Франции, что именно Франция должна возглавить будущие Всемирные Соединенные Штаты.

Когда этот энергичный смуглый человечек путешествовал по Малой Азии, подымался на Таврский и Аманский хребты, пересекал Евфрат, плыл по течению Тигра, я испытывал перед ним истинное восхищение. Он ворочал миллионами и высчитывал каждый грош. Он напоминал Наполеона своей способностью вникать во все мелочи, не упуская из виду главного.

Романтически настроенный и невежественный, он, подобно Наполеону, любил при случае призывать великие исторические имена — Вавилон, Ниневию, Александра, султана Гарун-аль-Рашида. Этот маленький брюнет с нафабренными лейтенантскими усиками был поистине великолепен, когда, мечтая вслух, предсказывал, что свистки его паровозов разбудят крылатых быков у дворца Саргона[427]. Он был похож на Наполеона также и верой в свою звезду, заразительным оптимизмом и глубокой убежденностью, что дело окончательно проиграно только тогда, когда считаешь его проигранным.

Его речь становилась возвышенной, когда он обращался за поддержкой ко всем партиям, — легитимистам, орлеанистам, бонапартистам, республиканцам, ко всем выдающимся специалистам — ученым, инженерам, художникам, промышленникам, банкирам и поэтам, или когда созывал на великое пиршество цивилизации всех рабочих и всех крестьян.

Однажды, когда я пришел их навестить, г-жа Эрио сообщила мне, что через три месяца ее муж собирается в научную экспедицию на берега Тигра и был бы очень рад взять меня с собой в качестве личного секретаря.

— В этом путешествии, — добавила она, — вы можете пополнить свое образование и обеспечить себе будущую карьеру. Не давайте мне ответа сейчас. Подумайте, посоветуйтесь с родителями. После этого вы сообщите о своем решении моему мужу.


XXVI. Горе Филиппины Гоблен


Солнце термидора заливало огненными потоками реку, набережные и сады. Я вошел в Лувр с привычно почтительным чувством. В пустынных залах античной скульптуры веяло влажной прохладой.

Перед памятниками этого несравненного искусства, после которого все кажется жалким и уродливым, меня охватил восторг и отчаянье. Опустившись на скамью возле статуи Ареса Лудовизи[428], я изнемогал от пламенного желания жить и умереть, от сладостной боли, бесконечной грусти, от опьянения ужасом и красотой; я чувствовал безумную жажду все видеть, все узнать, все понять, всего достигнуть и в то же время соблазн изведать радость дремоты, покой забвения, блаженство небытия.

Потом я снова принялся бродить по галереям среди мраморных изваяний, среди прекрасных пластических форм, исполненных естественности и мудрого мастерства, которые воплощают не только гармонию тела, но и мировую гармонию, и открывают нам все тайны мироздания, которые мы способны постичь. Мало-помалу, под воздействием дивного искусства, олицетворения разума и красоты, мои мысли просветлели и понятия прояснились. Я дал себе слово созерцать спокойным взором жизнь и смерть, которые являются лишь двумя разными ликами природы и похожи друг на друга, как двое детей, Эрос и Антэрос[429], изваянные на античных саркофагах.

Затем я прошел в ассирийские залы. И стоя перед крылатыми быками с человечьими лицами из дворца Саргона, я принял решение поехать с инженером Эрио в далекие страны, куда влекла меня надежда сделать карьеру, благородное любопытство и множество разных причин, среди которых не последнее место занимала надежда увидеть гробницу Зобеиды[430].

Я предполагаю, хотя и не вполне в этом уверен, что главную роль в моем решении сыграла г-жа Эрио. Ведь это она предложила мне принять участие в поездке. Ее фиалковые глаза, ее изысканная красота, изящная головка не могли не очаровать мою юную душу. Меня влекло к ней. Уезжая из Парижа, где она жила, я удалялся от нее и зачем-то отправлялся в путешествие ради ее прекрасных глаз, тем самым лишая себя удовольствия ими любоваться. В этом проявлялась одна из странных черт моего характера.

Мои родители беспокоились за меня, их пугало такое долгое путешествие, утомительное и опасное. Но они понимали, как трудно сделать карьеру, и уважали мою свободу, а потому не противились этой затее, хотя и считали ее рискованной. Когда матушка говорила со мной о предстоящем путешествии, она улыбалась мне с глазами полными слез.

Перед Новым годом парижские улицы были похожи на ряды огромных коробок с конфетами, игрушками, засахаренными фруктами, безделушками и галантереей, покрытых, точно ватой или оберточной бумагой, пеленой туманов и изморози.

Я зашел проститься перед отъездом с бедным крестным, которого за последний год навещал очень редко. Он сидел в большом кресле, похудевший, с маленькой головкой, с опухшими ногами, непривычно грустный, уже серьезно больной грудной жабой, которая вскоре свела его в могилу. Потрясая журналом по палеонтологии, он сказал сокрушенно: