ствовало его природе. Правда, лавку букиниста я действительно уничтожил. Да простит мне это Люсьен Декав, приняв во внимание, что я открыл книготорговлю в другом месте, — для Жака Турнеброша. Декав отметил, насколько мне известно, самую тяжкую из моих ошибок. Надеюсь, никто не поставит мне в упрек, что я переселил своего крестного на расстояние ста шагов, с улицы Великих Августинцев на улицу св. Андрея, где некогда жил Пьер де Л'Этуаль. Зато многих современников моего детства я не потревожил и не внес никаких изменений в их привычный уклад; некоторым, например г-ну Дюбуа, я даже сохранил подлинное имя, отняв только дворянский титул, которым он, впрочем, и не дорожил.
Как я уже говорил, мне хотелось бы, по примеру Жан-Жака, предостеречь всякого, кто скажет, что он лучше меня. Спешу добавить, — это отнюдь не значит, что я ценю себя высоко. Я считаю, что люди в большинстве своем злее, чем кажутся. Они не показывают своего истинного лица; они скрывают поступки, которые возбудили бы к ним ненависть или презрение, и, напротив, выставляют напоказ дела, могущие снискать одобрение и похвалу. Если мне случалось нечаянно распахнуть чужую дверь, предо мной почти всегда открывались такие зрелища, что я не мог не испытывать к человечеству жалости, ужаса и омерзения. Что поделаешь! Тяжело говорить об этом, но я не могу удержаться.
Был ли я всегда верен правде, которую люблю так страстно? Я только что этим хвалился. Но по зрелом размышлении я не могу в этом поклясться. В этих рассказах искусства не много; но все же оно чуть-чуть туда просочилось; а кто говорит искусство, тот говорит обработка, иносказание, ложь.
Еще большой вопрос, вполне ли приспособлен человеческий язык для выражения истины; он возник из криков животных и сохраняет их особенности; он выражает чувства, страсти, потребности, радость и страдание, ненависть и любовь. Он не создан для того, чтобы говорить правду. Правда несвойственна натуре диких зверей; она несвойственна и нашей природе, а метафизики, которые утверждают обратное, — просто маньяки.
Единственное, что я могу сказать, — это то, что я был искренен. Повторяю: я люблю правду. Я думаю, что человечество в ней нуждается; но, конечно, оно еще гораздо больше нуждается во лжи, которая услаждает, утешает и непрестанно обольщает его надеждами. Не будь лжи, человечество погибло бы с отчаянья и тоски.
НОВЕЛЛЫ[460]
МАРГАРИТА
Выйдя в пять часов из Бурбонского дворца[461], я наслаждался воздухом и светом. Небо было прозрачно, вода сверкала, листва на деревьях дышала свежестью; все располагало к блаженной праздности. По мосту Согласия, устремляясь к Елисейским полям, катились ландо и пролетки, уносившие с собой женщин, чьи лица можно было ясно разглядеть, потому что сегодня у каждой коляски был откинут верх. Мне доставляло удовольствие смотреть, как они проносятся мимо, словно исчезающие и тут же возрождающиеся вновь надежды. Каждая из них оставляла после себя впечатление ослепительной вспышки и особый аромат. Мне кажется, что рассудительный человек не должен требовать большего от красивых женщин. Ослепительная вспышка и аромат! Как часто минувшая любовь не оставляет по себе и такого воспоминания. Впрочем, в этот день, если бы даже сама Фортуна катила передо мной свое быстрое колесо по проезжей части моста Согласия, я бы не протянул руки, чтобы схватить богиню за ее золотые волосы. Я не желал ничего; я обладал всем. Было пять часов дня, и до обеда я был свободен. Да, свободен. Я мог в течение двух часов гулять, дышать воздухом, смотреть по сторонам, ни с кем не разговаривать и вволю мечтать. Я говорю, что обладал всем. Счастье сделало меня эгоистом. Я воспринимал все, что меня окружало, как великолепную живую картину, созданную специально для того, чтобы радовать мой взгляд. Мне казалось, что и солнце светит только для меня и что для меня оно льет на реку потоки своих пламенных лучей. Мне казалось, что вся эта веселая и пестрая толпа кишит здесь лишь для того, чтобы как-то скрасить мое одиночество, не выводя меня из него. Я также склонен был полагать, что все эти люди мелки, что у них нет ничего, кроме внешней представительности, что все они марионетки. Вот какие мысли приходят на ум, когда не думаешь ни о чем. Можно извинить их человеку, чья голова вот уже десять лет забита политикой и законодательством и который растрачивает свою жизнь на ничтожные делишки, называемые государственными делами.
Для широкой публики закон есть нечто абстрактное, не имеющее ни формы, ни цвета. Для меня закон — это стол с зеленым сукном, сургучные печати, бумага, перья, чернильные кляксы, свечи под зелеными колпачками, фолианты, переплетенные в телячью кожу; официальные бумаги, только что вышедшие из-под печатного станка, еще влажные и пахнущие типографской краской; совещания в зеленых кабинетах, папки, дела, спертый воздух, газеты, речи; закон наконец, — это уйма всевозможных вопросов, бесчисленное множество забот, которые завладевают всем вашим временем, отнимают у вас и утренние часы, подернутые легкой дымкой, и яркие дневные часы, и обагренные закатом вечерние часы, и тихие ночные часы, полные молчаливых раздумий. Эти заботы лишают вас обладания собственным «я» и доводят до того, что вы перестаете себя узнавать.
Вот и у меня так получилось. Я оставил там свое «я». Оно рассеялось по служебным запискам и докладам. Исполнительные молодые чиновники подшили частичку его в каждую из своих прекрасных зеленых папок. После этого я стал жить без своего «я», как, впрочем, живут все политические деятели. Но это самое «я» — удивительно тонкая штучка. О, чудо! Оно внезапно вернулось ко мне на мосту Согласия. Да, это было оно. И оно даже не особенно пострадало от своего пребывания среди заплесневелого бумажного хлама. Как только оно пришло ко мне, я вновь обрел себя, осознал, что существую на свете, а ведь я не замечал этого целых десять лет. «Ну, что ж! — сказал я самому себе. — Раз я существую, не так уж плохо знать об этом. Я даже немедленно извлеку для себя пользу из этого знания и прогуляюсь для души по Елисейским полям».
И вот я оказываюсь у пьедестала коней Марли[462] исполненный большей ретивости, чем эти благородные животные, и вступаю на широкий проспект, начало которого отмечено их вечно поднятыми каменными копытами. Экипажи движутся один за другим бесконечной лентой, похожей на темный, искрящийся поток горной смолы и лавы; дамские шляпки в этом потоке кажутся какими-то цветами. Как все, что видишь в Париже, это одновременно и грандиозно и мило. Я зажигаю сигару и, не глядя ни на что в особенности, вижу все. Наслаждение, испытываемое мной, настолько остро, что это меня даже пугает. Я курю первую сигару за десять лет. У себя в кабинете я обычно зажигал по десятку сигар на дню, но я давал им сгорать, обкусывал, изжевывал, тратил попусту; я их не курил. А сейчас я на самом деле курю, и дым, который идет от моей сигары, — это дымок поэзии: он распространяет вокруг себя очарование и прелесть.
Каким занятным кажется мне все, что я вижу вокруг! Пестрые выставки товаров в лавчонках, расположенных на одинаковом расстоянии друг от друга, восхищают меня. Вот, например, лавка, перед которой я не могу не остановиться. С особенным вниманием я разглядываю лакричную настойку в графине. В полированных стенках графина отражаются уменьшенные до крошечных размеров деревья, женщины, небо. Графин увенчан лимоном, и благодаря этому украшению в нем чудится что-то восточное. Однако привлекает он меня не формой своей и не цветом. Я не могу оторвать от него глаз, потому что он напоминает мне детство. При виде его множество чарующих образов всплывает в моей памяти. Я мысленно переношусь в ту божественную пору, когда я был чистым и невинным ребенком. Ах, чего бы я только не отдал, чтобы снова стать маленьким и выпить стаканчик лакричной настойки!
В лавочке рядом с графинам, наполненным лакричной настойкой, и бутылью смородинного сиропа я нахожу все, что восхищало меня в детстве. Вот они — кнутики, трубы, сабли, ружья, патронташи, пояса, гусарские сумки. Эти волшебные игрушки дали мне возможность испытать, между пятью и девятью годами, судьбу Наполеона. Увешанный своим воинским снаряжением стоимостью в тринадцать су, я познал ее, эту чудесную судьбу, познал ее всю целиком, — за исключением Ватерлоо и ссылки, ибо я всегда был победителем. А вот эпинальские картинки[463], по которым я впервые начал разбираться в знаках, открывающих ученым обрывки вселенской тайны. И впрямь, разве самая скверная картинка, раскрашенная по шаблону в одной из вогезских деревень, не является сочетанием рисунков с подписями к ним? А что такое вся наука, как не рисунки с подписями?
Я обязан эпинальским картинкам наиболее ценными, наиболее полезными знаниями. Таких знаний мне не довелось почерпнуть в книжонках по истории и по грамматике, которые меня заставили выучить мои школьные учителя. Дело в том, что эпинальские картинки — это сказки, а сказки — это судьба. Благословенно детство, питающееся сказками! Оно предвещает зрелость, отмеченную воображением и мудростью. Вот как раз и Синяя птица![464] Та самая, моя! Я узнаю ее по хвосту, вздымающемуся султаном. Она, она! Я едва удерживаюсь от желания броситься на шею продавщице и расцеловать ее в обе щеки, хотя щеки у нее дряблые и размалеваны красной и желтой краской. Синяя птица! Чем только я ей не обязан! Если я сделал что-либо хорошее на свете, то лишь благодаря ей.
Когда мы вместе с министром подготовляли какой-нибудь закон, в моем мозгу внезапно проносилось воспоминание о Синей птице, врываясь в самую гущу законодательных и парламентских текстов.
В подобные минуты я думал о том, что душе человеческой присущи безграничные желания, невероятные метаморфозы и возвышенная печаль, и под влиянием этих размышлений я придавал тому или иному параграфу законопроекта более широкий, более человечный смысл, вкладывая в него больше уважения к правам души и законам естества. Такой параграф неизменно наталкивался в палате на энергичную оппозицию. Рекомендации Синей птицы редко находили поддержку в комиссиях. Все же парламент принял некоторые из них.