Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле — страница 110 из 156

Вдруг я замечаю, что не один я разглядываю лавку, стоя на улице, под открытым небом. Перед выставкой великолепных вещей застыла маленькая девочка. Она стоит ко мне спиной; я вижу ее длинные светлые волосы, покрытые темно-красной бархатной шапочкой; они ниспадают волнами и рассыпаются по большому гипюровому воротнику и по платью того же цвета, что и шапочка.

Нельзя описать словами их цвет (я не знаю более прекрасного цвета), но можно сказать, каков их свет: от них струится свет яркий, чистый и переливчатый, золотистый, как солнечные лучи, и бледный, как мерцание звезды. Даже более того! Они не только сияют: они еще и текут; им присуще великолепие света; но им присуща также и прелесть кристально чистой воды. Мне даже кажется, что, будь я поэтом, я бы написал об этих волосах столько же сонетов, сколько их написал Хосе-Мария де Эредиа[465] о завоевателях из Золотой Кастилии. Мои сонеты были бы не менее красивы; но зато в них было бы больше теплоты. Насколько я могу судить, девочке годика четыре, может быть, пять. Личика ее мне не видно: моему взору доступны только кончик ушка, более тонко выточенный, чем самая изысканная драгоценность, и чистая линия щеки. Девочка не шевелится. В левой руке она держит серсо. Другую ручку она подняла к губам, и мне кажется даже, что от чрезмерной сосредоточенности она кусает себе ногти. Что разглядывает она с таким вожделением? В лавке продается не только вооружение и лакричная настойка для храбрых вояк. Сверху, под навесом, укреплены мячи и скакалки. Среди выставленных товаров имеются куклы, изображающие младенцев; их полые тела сделаны из папье-маше. Они улыбаются, как идолы, на которых весьма походят своей нелепой формой и своей безмятежностью. Куколки стоимостью в тринадцать су, одетые служанками, смотрят на нас, широко расставив свои короткие ручки, настолько легкие, что они дрожат от малейшего дуновения. Но девочка, волосы которой сделаны из текучего света, не глядит ни на куколок, ни на младенцев. Всем своим существом она тянется к прелестному малышу, чей ротик словно произносит обращенное к ней слово «мама». Он привешен к одному из столбов барака и висит там один. Он подавляет собой, затмевает все остальное. Увидев его однажды, видишь затем уже только его. Он предстает перед нами в полный рост, одетый в плотное трико, с белым чепчиком на голове и фланелевой слюнявкой, повязанной вокруг шеи; протягивая свои пухлые ручонки, он словно просит, чтобы его взяли на руки. Малыш влечет к себе сердце девочки, властно пробуждает в ней материнский инстинкт. Он восхитителен. Его лицо — это три маленьких пятнышка: два черных и одно красное — глаза и рот. Но глаза его выразительны, а от уст исходит призыв. Он совсем как живой.

Философы совершенно ни о чем не думают. Они равнодушно проходят мимо кукол. А между тем кукла есть нечто более значительное, чем статуя и чем идол. Женщина отдает кукле всю свою душу задолго до того, как становится женщиной в полном смысле слова; кукла вызывает в ней первый трепет материнства. Кукла — священна. Почему бы какому-нибудь большому скульптору не стать очень добрым и не заняться созданием образцов кукол, чьи лица одухотворялись бы под его пальцами и начинали светиться умом и красотой?

Наконец девочка выходит из своего молчаливого созерцания. Она оборачивается, и я вижу ее большие синие глаза, широко раскрытые от восхищения, нос, на который нельзя смотреть без улыбки, — беленький носик, очень напоминающий черные носишки щенят, — строго сложенные губы, нежный, удивительно изящный подбородок, немного бледные щеки. Я узнаю ее, конечно же узнаю, — с той инстинктивной уверенностью в своей правоте, которая бывает сильнее всяких убеждений, подкрепленных всевозможными доказательствами. Конечно же, передо мной она, передо мной то, что осталось от самой обаятельной из женщин.

Я хочу бежать и не могу оторваться от девочки. Ее волосы из живого золота — это волосы ее матери, а синие глаза — глаза матери. О, дитя той, с кем связаны все мои мечты и все мои страдания! Я хочу сжать тебя в своих объятиях, украсть, унести…

Но вот приближается гувернантка; она подзывает ребенка, берет его за руку и тянет за собой.

— Пойдем, Маргарита, пойдем, домой пора.

И Маргарита, бросив прощальный, полный грусти взгляд на малыша, протягивающего к ней ручки, нехотя тащится за долговязой, одетой в черное женщиной, чья голова увенчана страусовыми перьями.





* * *
10 июля

— Жан, дайте мне папку номер сто семнадцать… Итак, господин Бошрон, закончим циркуляр. Пишите: «Я особо обращаю Ваше внимание на нижеследующее, г-н префект. Необходимо в кратчайший срок пресечь известные злоупотребления, которые, в том, в том случае, если они будут продолжаться, поведут… поведут… Я особо обращаю Ваше внимание на нижеследующее, г-н префект. Необходимо в кратчайший срок пресечь известные злоупотребления…» Пишите, господин Бош-Бошрон

Но Бошрон, мой секретарь, весьма вежливо замечает мне, что я все время диктую одну и ту же фразу. Жан почтительно кладет на мой стол папку.

— Что это такое, Жан?

— Господин начальник, это папка номер сто семнадцать, которую вы просили.

— Я просил папку номер сто семнадцать?

— Да, господин начальник.

(Жан смотрит на меня с тревогой и удаляется.)

— На чем мы остановились, господин Бошрон?

— «Необходимо в кратчайший срок пресечь известные злоупотребления…»

— Вот именно… «…злоупотребления, которые поведут ко все большему падению престижа должностных лиц в глазах населения и к их превращению…» Превращение… Сколько тайн сокрыто в этом слове! Стоит мне произнести его, как я погружаюсь всем своим существом в мир каких-то спутанных мыслей и чувств.

— Прошу прощения, господин начальник…

— Что вы сказали, господин Бошрон?

— Будьте любезны повторить, господин начальник; я не совсем уловил смысл того, что вы продиктовали.

— В самом деле, господин Бошрон? Может быть, я выразил свои мысли не вполне ясно. Что ж, остановимся на этом, пожалуй. Дайте мне то, что я продиктовал. Я окончу сам.

Бошрон передает мне записанное им под мою диктовку, собирает свои бумаги, откланивается и уходит. Оставшись в кабинете один, я с тупым вниманием изучаю обои — это какой-то войлок зеленого цвета, местами пожелтевший; рисую человечков на листе бумаги; хочу писать; ведь в конце концов министр уже трижды требовал этот циркуляр и дал обещание депутатам большинства немедленно разослать его префектам. Надо, чтобы он его получил. Я перечитываю написанное: «…ко все большему падению престижа должностных лиц в глазах населения и к их превращению…» Я сажаю кляксу, затем пририсовываю ей волосы и превращаю ее в комету. Я думаю о волосах Маргариты. В тот день, на Елисейских полях, золотистые нити, свернувшиеся изящными кольцами, сверкали удивительно ярко, выбиваясь из легких локонов. Такие волоски можно увидеть на миниатюрах XV века и даже на более старинных. Данте говорит в «Новой жизни»: «Однажды, когда я был занят тем, что рисовал ангельские головки…» Вот и я тоже пытаюсь рисовать на министерском циркуляре ангельские головки… К делу. К делу! «…должностных лиц в глазах населения и к их превращению… к их превращению…» Почему я больше ничего не в силах написать после этого слова? Почему я мечтаю сейчас, почему я все время мечтаю после того, как в закатный час одного погожего дня на мосту Согласия ко мне вернулось мое «я»? Превращение? О боже, владыка тайн, о природа, о истина! Если бы та, чье имя я уже четыре года не смею произнести, умерла сразу же, как только дала жизнь Маргарите, я верил бы, я знал бы, — с единственной убежденностью в своей правоте, — что душа матери вселилась в дочь и что обе они одно и то же существо.





* * *
1 ноября

Все обстоит прекрасно. Я снова утратил свое «я». Оно вернулось в зеленые папки. Папка номер 117 содержит в себе немалую его часть. Я закончил мой циркуляр. Он написан в хорошем административном стиле. У нас есть недурной закон, который мы быстренько проведем еще до каникул. Мой министр каждый день выступает в палате. По ночам я правлю гранки с его речами.

Если Синяя птица и навещает меня порой в одном из кабинетов Бурбонского дворца, то лишь с целью дать мне совет смягчить какое-нибудь слишком резкое выражение; она никак не будит моей фантазии. Я не знаю, живу я счастливой или несчастливой жизнью, потому что вовсе не знаю о том, что живу на свете. Я не отличаю своих вещей от чужих; я взял по ошибке и носил три дня шляпу достопочтенного графа де Меродака, ничуть о том не подозревая. А между тем подобную шляпу — что-то вроде романтического боливара[466] — никто, кроме этого старого дворянина, в наши дни не наденет. Выглядел я в ней преуморительно, как мне сказали потом, но сам я себя не видел. А если бы случайно и увидел, то не обратил бы никакого внимания на то, что вижу, так как это не относится к политике. Я больше не личность; я часть административной машины. Сегодня мне не нужно править какую-либо речь или отправляться на официальный прием. Я надел домашние туфли. В домашних туфлях всегда находишь кое-что от своего «я». Вот я сижу в своей комнате, у своего камина и замечаю, что сижу именно здесь. Право же, было бы любопытно взглянуть, узнаю ли я себя в зеркале. Посмотрим… Гм! Не очень-то… Не думал, что у меня такой важный и благопристойный вид.

Вижу, вижу, что должен принимать себя всерьез. Правда, я с этим изрядно запоздал, но ведь и не мне же следовало начинать.

Я — лицо почтенное и отношусь к себе с почтением. Но что делать — я себя не узнаю! И меня не тянет возобновить это знакомство: оно, должно быть, окажется скучным. Нет, мне совсем не хочется вступать в беседу с этим важным и холодным господином, который подражает всем моим движениям.

Зато если бы я только осмелился, то охотно свел бы дружбу вот с этим мальчишкой, которого я вижу на миниатюре в овальной рамке, прислоненной