И спляшет жигу Пуату.
В моем рабочем кабинете
Устроен винный погребок,
Чтоб думать ни о чем на свете
Гость, кроме выпивки, не мог.
Когда б Плутон неумолимый
Внял убеждениям хоть раз
И тень мою в мой дом родимый
Из ада отпустил на час,
Я б этот дом по сходным ценам
Пустил с торгов иль отдал так,
Ио с тем условьем непременным,
Чтобы и впредь в нем был кабак.[601]
Итак, для муз, для латинской музы де Ту, как и для французской музы Ронсара, Рабле — пьянчуга. Музы — лгуньи, но они умеют очаровывать и заставляют верить своим сказкам.
Среди пантагрюэлистов XVII века следует отметить Бернье, философа-гассендиста, друга Нинон де Ланкло и г-жи де Ласаблиер, ученого Гюэ, епископа Авраншского, Менажа, г-жу де Севинье, Лафонтена, Расина, Мольера, Фонтенеля, — согласитесь, что это список достаточно ярких имен. Что касается Лабрюйера, то он отзывался о нашем авторе так: «Где он плох, там он переходит границы наихудшего: он старается угодить черни; где он хорош, там он доходит до пределов совершенства и великолепия: он может быть лакомым блюдом для самых тонких ценителей». Конечно, «Пантагрюэль» представляет лакомое блюдо для самых тонких ценителей, таких как Лафонтен, Мольер, тот же Лабрюйер. Что касается угождения черни, под которой, очевидно, надо разуметь людей тупых, непросвещенных, лишенных чувства изящного, то мог ли ей угодить Рабле в эпоху, когда Лабрюйер писал эти строки, то есть около 1688 года, если язык его уже в ту пору доступен был лишь образованному кругу, а крестьянину, грузчику, конторщику, торговцу показался бы китайской грамотой?
Вольтер не скоро оценил Рабле, но, узнав его, пришел в неистовый восторг и выучил наизусть. XVIII век с его утонченностью порой должен был страдать от Рабле, но он не мог не плениться философией медонского священника, который, кстати сказать, нашел себе тогда довольно удачных подражателей, как, например, аббат Дюлоран.
Поэт и публицист Генгене в вышедшей в 1791 году книге «О влиянии Рабле на нашу революцию и на предоставление гражданских прав духовенству» рассматривает нашего автора как философа и политика и не без некоторой натяжки устанавливает связь между ним и новыми идеями. Рабле, вечно издевавшийся над пророками и прорицателями, там, в Элизиуме,[602] наверное, поднял на смех тех своих комментаторов, которые утверждали, что он предсказал французскую революцию. Однако мы не ошибемся, если скажем, что великие мыслители видят далеко вперед, что они подготовляют будущее и ставят перед государственными деятелями цель, к которой те идут с шорами, а иногда даже с повязкой на глазах, как лошади в манеже. Я имею в виду государственных деятелей старой Европы.
Критика XIX века, очень сведущая, очень любознательная и в большинстве случаев очень чуткая, способная понимать чувства, нравы, характеры и язык прошлого, была весьма благоприятна для Рабле: она признала его гений, она упрочила его славу. Но поскольку трудно, пожалуй, даже невозможно, выйти за пределы своего времени, хотя бы в эпоху взываний к старине, в эпоху ее воссоздания и восстановления, в эпоху, когда под пером Мишле[603] история обрела дар воскрешать из мертвых; поскольку все мы устроены так, что ищем и видим в других лишь самих себя; поскольку мы не можем не переносить на людей прошлого своих собственных чувств, то естественно, что и большие и малые критики 30—50-х годов равно стремились романтизировать образ автора «Пантагрюэля» и наделить его если не меланхолией (что было явно невозможно), то во всяком случае степенностью и глубокомыслием, а если критик хоть в какой-то мере придерживался либеральных и независимых взглядов, то он приписывал ему еще и вольнодумство, несмотря на то, что оно не соответствует ни духу самого Рабле, ни духу его времени. Это чувствуется у Мишле, у Анри Мартена, у Эжена Ноэля. Сент-Бев с присущим ему тактом сумел исправить эту ошибку и вернул гиганту XVI века его своеобычный и независимый нрав.
Ламартин наговорил о Рабле много плохого. Виктор Гюго наговорил о нем много хорошего. Ни тот, ни другой его не читали, но оба они обладали своего рода интуицией. Ламартин ощущал Рабле глубоко чуждым, противоположным и враждебным себе по духу. Виктор Гюго, напротив, усматривал между творцом Гаргантюа и творцом Квазимодо нечто родственное, нечто общее. Вот чем обусловлены их суждения о Рабле. Каждый, говоря о нем, думал о себе. Гизо, как мы видели, посвятил большую содержательную статью педагогическим взглядам Рабле. Нет такого угла зрения, под которым не рассматривали бы творчество нашего автора в XIX и в XX веках. Были написаны замечательные работы о Рабле-медике, Рабле-ботанике, Рабле-гуманисте, Рабле-юристе, Рабле-архитекторе. Из новых работ о великом человеке назову интересные исследования Жана Флери, очень хороший литературно-критический очерк Поля Стапфера, заметки Ратри, Молана, труды Марти-Лаво и весьма ценные статьи, опубликованные в «Раблезианском вестнике», который с такой любовью и знанием дела ведет профессор Французского коллежа Лефран.
Итак, мы выполнили свою задачу, — благодаря вашей благосклонности она оказалась для меня приятной и легкой. Мы проделали весь путь нашего титана и, как пилигримы из сказки, бесстрашно приблизились к нему. Я почту себя счастливым, если вы найдете его столь же милым и добрым, сколь он разносторонен и велик. Прославить французский гений перед латинянами Нового Света, для которых уготован блистательный жребий, — это великая честь для меня. Я смогу удалиться с гордым и блаженным сознанием исполненного долга, если мне удалось в меру моих сил скрепить те духовные узы, что связывают аргентинский и французский народы.