ся для себя некоей моральной индульгенцией. И я не только не раскаиваюсь, но до сих пор не перестаю хвалить себя за это, ибо только тот снисходителен к своему ближнему, кто снисходителен к самому себе.
Меня окрестили в церкви Сен-Жермен-де-Пре, а моей крестной матерью была фея. Люди называли ее Марсель[145], она была прекрасна как день и в свое время вышла замуж за урода по имени Дюпон, в которого безумно влюбилась, так как феи всегда влюбляются в уродов. Она заколдовала мою колыбель и сейчас же уехала в какие-то заморские края. Я увидел ее, когда начиналась моя юность, и она промелькнула как тоскующая тень Дидоны в миртовой роще[146], как лунный луч, блеснувший на лесной прогалине. Эта встреча была короче вспышки молнии, но память до сих пор хранит ее аромат, ее краски. Мой крестный, Пьер Данкен, оставил во мне не столь изысканные воспоминания. Вот он стоит передо мной, тучный, низенький, с курчавыми седыми волосами, с круглыми отвислыми щеками, с добрым и проницательным взглядом из-под золотых очков. На животе, толстом, как у Гримо де ла Реньера[147], — красивый атласный жилет с разводами, вышитый руками г-жи Данкен. Длинный черный шелковый галстук семь раз обернут вокруг шеи, а высокий воротник рубашки веером окружает цветущее лицо. В 1815 году он видел в Лионе Бонапарта[148]. Принадлежал к либеральной партии и занимался геологией.
На одной из улиц, выходящих на набережную Сены, где родился ребенок, который до сих пор еще, после стольких лет, не знает, хорошо или плохо он сделал, что явился на свет, — среди множества человеческих существ, живущих своей безвестной жизнью, некий человек с крупным черепом, жестким и голым, как глыба бретонского гранита, человек, чьи глаза, глубоко сидящие в продолговатых орбитах, некогда метали пламя, а ныне едва хранят слабую искру света, некий старик, угрюмый, немощный и надменный, — Шатобриан, прославивший свое столетие[149], — угасал в тоске и унынии.
Иногда, по тем же набережным, прогуливался, спустившись с холмов Пасси, старичок с облысевшим лбом, с длинными седыми волосами, с угреватым лицом, с улыбкой на губах, с розой в петлице, — старичок столь же плебейского вида, сколь тот, другой, казался аристократом. И прохожие останавливались, чтобы взглянуть на знаменитого сочинителя песен.
Шатобриан — католик и монархист, Беранже — приверженец Наполеона, республиканец и вольнодумец, — вот те две звезды, под которыми я родился.
II. Первобытные времена
Самое старинное мое воспоминание — цилиндр с длинным ворсом, с широкими полями, с зеленой шелковой подкладкой и бурой кожаной подшивкой, в верхней своей части вырезанной язычками, подобно зубцам короны, с той разницей, что зубцы эти не совсем сходились и между ними сквозь круглое отверстие виднелся красный фуляровый платок, засунутый между кожаной подшивкой и дном шляпы, украшенным монограммой фирмы. Старый, совершенно седой господин входил в гостиную с этим цилиндром в руке и, вынув из него фуляровый носовой платок, запачканный нюхательным табаком, разворачивал его, обнаруживая Наполеона в сером сюртуке, стоящего на Вандомской колонне. Затем старый господин извлекал из глубины цилиндра маленький сухой пряник и медленно поднимал его над головой — маленький, круглый и плоский пряник, блестящий и полосатый с одной стороны. Я протягивал руки, чтобы схватить его, но старый господин не отдавал мне пряника, пока не успевал вдоволь насладиться моими напрасными усилиями и стонами — следствием обманутых надежд. Словом, он забавлялся мною, точно собачонкой. И, кажется, как только я заметил это, я взбунтовался, уязвленный в своем достоинстве царя природы, господствующего над всеми животными.
Пряники эти, когда вы откусывали от них кусочек, вначале наполняли вам рот как будто песком, но вскоре этот песок превращался в сладкое тесто, довольно вкусное, несмотря на терпкий привкус табака, который неожиданно напоминал о себе. Я их любил или думал, что люблю, пока не обнаружил, что они продаются в старой булочной на улице Сены, где их хранят в мутной зеленоватой банке. Тогда меня охватило отвращение, я плохо скрыл его от старого господина, и тот был огорчен.
Впоследствии я узнал, что фамилия старого господина была Мориссон и что в 1815 году он служил военным врачом в английской армии.
После битвы при Ватерлоо, обедая как-то за офицерским столом, где все оплакивали погибших героев, г-н Мориссон сказал:
— Вы забыли одного покойника, господа, того, чья смерть является для нас самой прискорбной и кого мы должны оплакивать самыми горькими слезами.
Все стали спрашивать, кто же этот покойник, и он ответил:
— Продвижение по службе, господа. Наша победа, поставившая предел карьере Бонапарта, положила конец войнам, а на войне мы быстро добивались чинов. При Ватерлоо было убито и Продвижение. Давайте же помянем его, господа.
Господин Мориссон вышел в отставку и поселился в Париже, где женился и стал практикующим врачом. В 1848 году он умер здесь от холеры вместе с женой.
Мне помнится также, что приблизительно в это же время, когда я еще ковылял, уцепившись за передник г-жи Матиас, мне довелось однажды увидеть в гостиной человека с большими бакенбардами (то был г-н Деба, прозванный Симоном из Нантуи[150]), который, вооружившись кисточкой, заклеивал зеленые с разводами обои. Разорванные и вздыбившиеся, они образовывали дыру пальца в два, и в эту дыру виднелась дерюга, вся рваная, а за ней — какие-то темные глубины. Все эти детали предстали передо мной с удивительной рельефностью, и память моя все еще хранит их, хотя многие другие картины, прошедшие передо мною в те первобытные времена, совершенно исчезли. Разумеется, тогда я не стал задумываться над ними, так как был еще слишком мал, чтобы мыслить, но несколько позже, лет около четырех, когда ум мой достаточно окреп, чтобы заблуждаться, и когда благодаря полученному воспитанию я уже умел превратно толковать явления, мне пришло в голову, что за этой дерюгой, прикрытой зелеными обоями, витают во мраке какие-то неведомые создания, отличающиеся от людей, птиц, рыб и насекомых, — создания таинственные, неуловимые, полные недобрых замыслов. И я не без любопытства и не без страха подходил всегда к тому месту в гостиной, где г-н Деба заклеил щель, которая, однако, оставалась заметной: края зеленых обоев соединились не совсем плотно, и в промежутке виднелся кусок подклеенной снизу газеты — вещь некрасивая, но драгоценная, ибо она преграждала доступ к нам в комнату духам тьмы, существам двух измерений, загадочным и враждебным.
В один день среди других дней (как выражаются сказочники Востока, которые, подобно мне, плохо знают хронологию), итак, в один день среди других дней, на четвертом году моей жизни, я заметил, что зеленые обои около фортепьяно разорвались и через звездообразное отверстие видны нитки грубого холста, скрестившиеся над черной дырой еще более страшной, чем щель, некогда заделанная г-ном Деба. С нечестивым любопытством, достойным потомка дерзкого племени Иапета[151], я приблизил к этому отверстию глаз и увидел кишащий мрак, от которого волосы встали у меня дыбом. Затем я приложил к нему ухо, услышал зловещий шум, и какое-то леденящее дуновение коснулось моей щеки. Все это подтвердило мою уверенность в том, что за обоями существует другой мир.
Я жил в это время двойной жизнью. Естественная и обыденная, порой скучная днем, она становилась ночью сверхъестественной и страшной. Вокруг моей кроватки, постеленной красивыми руками моей матушки, двигались странной и пугающей походкой, в которой, однако, был и свой ритм и своя гармония, маленькие уродливые фигурки, горбатые, скрюченные, одетые по очень странной моде, — словом, такие, какими я снова увидел их много лет спустя на гравюрах Калло[152]. Разумеется, я не придумал их сам. Соседство г-жи Летор, торговавшей эстампами и выставлявшей свои гравюры на том пустыре, где ныне возвышается здание Школы изящных искусств, отлично объясняет их появление. Но мое воображение добавляло к ним кое-что и от себя. Оно вооружало моих ночных преследователей вертелами, клистирными трубками, метлами и другими домашними орудиями. От этого они шествовали не менее важно — в круглых очках, с бородавками на носу, точно торопясь куда-то и как будто даже не замечая меня.
Как-то вечером, когда лампа еще горела, к моей кроватке подошел отец и посмотрел на меня, улыбаясь чудесной улыбкой грустных людей — людей, улыбающихся редко. Я уже засыпал. Он начал щекотать мне ладошку и быстро говорить какой-то шуточный стишок, из которого я разобрал только несколько слов: «Продаю тебе коровку». Не видя никакой коровы, я, естественно, спросил у него:
— Папа, где же коровка, которую ты мне продал?
Я заснул и во сне снова увидел отца. На этот раз у него на ладони стояла маленькая рыжая с белыми пятнами корова, совсем живая, такая живая, что я ощутил теплоту ее дыхания и запах стойла. И потом, много ночей подряд, мне все снилась коровка, рыжая с белыми пятнами.
III. Альфонсина
Альфонсина Дюзюэль была худенькая болезненная девочка, на семь лет старше меня. У нее были сальные волосы и лицо в веснушках. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что именно эти ее недостатки оказались в дальнейшем самыми непростительными в глазах окружающих. Я знавал за ней и другие, менее крупные, как, например, лицемерие и злость, которые проявлялись у нее с такой естественностью, что в них была своя прелесть.
Однажды, когда моя дорогая матушка гуляла со мной по набережной, мы встретили г-жу Дюзюэль с дочерью, и дамы остановились, чтобы немного поболтать.