Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле — страница 44 из 156


VI. Гений обречен на несправедливость


Гений обречен на несправедливость и на презрение — я рано убедился в этом на собственном опыте. В четырехлетнем возрасте я очень любил рисовать. Но я изображал далеко не все предметы, попадавшие в поле моего зрения, — я рисовал только солдат. Признаться, я рисовал их не с натуры: натура сложна, и подражать ей не так-то легко. Не рисовал я их и с лубочных картинок, которые покупал по одному су за штуку. Там тоже было слишком много линий, и я мог бы запутаться в них. Я брал за образец упрощенное воспоминание об этих картинках. Мои солдаты состояли из кружка — вместо головы, палочки — вместо туловища, и, кроме того, я отпускал по палочке на каждую руку и каждую ногу. Ломаная линия, похожая на зигзаг молнии, изображала ружье с штыком, и это было очень выразительно. Кивер я не надевал им на голову, а рисовал его над головой, чтобы щегольнуть своим искусством и одновременно показать и форму головы и форму головного убора. Я сделал множество набросков в таком же стиле, свойственном всем детским рисункам. Если хотите, это были просто скелеты, и даже как скелеты они были очень элементарны. Как бы там ни было, а мои солдатики казались мне выполненными весьма недурно. Я рисовал их карандашом и все время слюнявил графит, чтобы рисунок получился более четким. Конечно, я предпочел бы рисовать их пером, но во избежание пятен чернила были мне запрещены. Тем не менее я был доволен своей работой и считал, что у меня есть талант. Однако вскоре мне предстояло превзойти самого себя.

Как-то вечером (то был памятный вечер) я рисовал за обеденным столом, с которого Мелани только что убрала посуду. Дело было зимой, лампа с китайским зеленым абажуром ярко освещала бумагу. Я уже начертил пять или шесть солдатиков в своей обычной манере, которую я отлично усвоил. И вдруг, в каком-то гениальном прозрении, я придумал изобразить руки и ноги не одной палочкой, как до сих пор, а с помощью двух параллельных линий. Таким образом, между ними появилось пространство, создававшее иллюзию реальности. Это была сама жизнь. Я застыл в немом восторге. Дедал[159], впервые изваявший статуи в движении, не мог быть более счастлив созданием своих рук. Мне бы следовало спросить себя, я ли первый изобрел этот прекрасный прием и не приходилось ли мне уже видеть что-нибудь похожее. Но я не стал спрашивать себя об этом. Я ни о чем себя не спрашивал. Оцепенев, вытаращив глаза, высунув язык, я созерцал свое творение. Однако через некоторое время, повинуясь потребности выставлять свои произведения перед восторженным взором зрителей, — потребности, заложенной в художнике самой природой, — я подошел к матушке, читавшей книгу, и, протянув ей свой исчирканный листок, закричал:

— Посмотри!

Видя, что она не обращает на меня никакого внимания, я положил своего солдата прямо на книгу, которую она читала.

Она была воплощенное терпение.

— Это очень хорошо, — сказала она ласково, но по ее тону я понял, что она недостаточно оценила переворот, только что произведенный мною в искусстве рисованья.

Я повторил несколько раз:

— Мама, посмотри!

— Ну да, я вижу. Оставь меня в покое.

— Нет, мама, ты не видишь!

И я хотел вырвать у нее книгу, отвлекавшую ее от моего шедевра.

Но она запретила мне трогать книгу грязными руками.

В отчаянии я крикнул ей:

— Но ты же не видишь!

Она не соизволила что-нибудь увидеть и велела мне замолчать.

Оскорбленный ее слепотой, ее несправедливостью, я топнул ногой, разрыдался и разорвал свое творенье.

— Какой нервный ребенок! — вздохнула матушка.

И повела меня спать.

Мною овладело безнадежное отчаянье. Подумайте только: продвинуть изобразительные искусства на огромный шаг вперед, открыть изумительный способ отображения жизни, и за все это, вместо вознаграждения, вместо славы, получить приказание ложиться спать!

Вскоре после этого несчастья со мной произошло другое, причинившее мне не меньше страданий. И вот при каких обстоятельствах. Матушка довольно быстро научила меня сносно выводить буквы. Немного выучившись писать, я решил, что теперь ничто не мешает мне сочинить книгу. Под наблюдением моей дорогой мамы я взялся за небольшой морально-богословский трактат. Я начал его такими словами: «Что такое бог…» И сейчас же понес показывать листок матушке, чтобы спросить, правильно ли я написал. Матушка ответила, что все правильно, но что в конце фразы следует поставить вопросительный знак. Я спросил, что это такое — вопросительный знак.

— Это, — сказала матушка, — такой знак, который обозначает, что мы задаем вопрос, что мы спрашиваем о чем-либо. Он ставится после всякого вопросительного предложения. И раз ты спрашиваешь «Что такое бог?» значит ты должен поставить вопросительный знак.

Ответ мой был великолепен:

— Я не спрашиваю. Я это знаю.

— Да нет же! Ты спрашиваешь, мой мальчик.

Я двадцать раз повторил, что не спрашиваю об этом, потому что знаю, и наотрез отказался поставить вопросительный знак, казавшийся мне знаком невежества.

Матушка горячо упрекнула меня за упрямство и сказала, что я просто маленький дурачок-

Авторское самолюбие мое было задето, и я ответил какой-то дерзостью, за которую и был наказан.

С тех пор я сильно переменился. Я больше не отказываюсь ставить вопросительные знаки во всех местах, где полагается их ставить. Я даже был бы не прочь ставить такие знаки — и притом очень большие — в конце всего, что я пишу, что говорю и что думаю. Бедная моя матушка, будь она еще жива, пожалуй, сказала бы, что теперь я их ставлю слишком много.


VII. Наварин


Я с незапамятных времен знал г-жу Ларок, которая жила с дочерью в нашем доме и занимала маленькую квартирку в глубине двора. Это была старушка родом из Нормандии, вдова капитана императорской гвардии. Она уже давно лишилась зубов, и ее мягкие губы уходили под десны, но щеки у нее были круглые в румяные, как яблоки ее родины. Не имея ни малейшего представления о бренности природы и о недолговечности всего земного, я считал ее современницей первых дней мироздания и обладательницей нетленной старости. Из матушкиной комнаты видно было увитое настурциями окно, на котором попугай г-жи Ларок распевал игривые и патриотические куплеты. В 1827 году его привезли из Ост-Индии и назвали Наварином[160] в честь морской победы, одержанной над турками соединенными усилиями французского и английского флота, — победы, весть о которой пришла в Париж в тот самый день, когда туда попал попугай. Предполагалось, что, когда Наварин прибыл в Европу, он был уже не первой молодости. Тщательно заботясь о нем, г-жа Ларок каждое утро выносила его на окно, чтобы старик мог насладиться оживлением, царившим на нашем дворе. Трудно понять, что за удовольствие мог получить этот американец, глядя, как Огюст моет экипаж г-на Беллаге или как дядюшка Александр выдергивает траву, растущую между камнями мостовой, но он отнюдь не казался опечаленным своим длительным изгнанием. Не знаю, точно ли я угадал его мысли, но он как будто радовался своей силе, и действительно это была необыкновенно мощная птица. Стоило Наварину схватить серыми лапками какую-нибудь деревяшку, как он немедленно расщеплял ее своим крепким клювом.

Я всегда любил животных. Но в ту пору они внушали мне почтение и какой-то благоговейный страх. Я угадывал в них более здравый ум, чем мой, и более глубокое чувство природы. Пудель Зербино, казалось мне, знал множество вещей, для меня недоступных, а нашему ангорскому коту — красавцу Султану Махмуду, понимавшему язык птиц, — я приписывал какие-то таинственные свойства и дар предвидеть будущее. Однажды матушка повела меня в музей Лувра и показала в египетских залах мумии домашних животных, спеленатые в полосы материи и пропитанные ароматическими веществами.

— Египтяне, — сказала она мне, — обожествляли животных, а когда они умирали, тщательно бальзамировали их.

Не знаю, что думали древние египтяне об ибисах и о кошках, не знаю, были ли животные первыми богами человека, как это принято утверждать сейчас, но сам я был очень близок к тому, чтобы приписать Султану Махмуду и пуделю Зербино сверхъестественное могущество. И особенно чудесными в моих глазах их делало то, что они являлись мне во сне и беседовали со мной. Однажды мне приснился Зербино: он рыл лапами землю и выкопал луковицу гиацинта.

— Вот так же и маленькие дети, — сказал он мне. — До своего рождения они находятся в земле, а потом распускаются как цветы.

Итак, несомненно, что я любил животных; я восхищался их мудростью и с некоторой тревогой вопрошал их о разных вещах в течение дня, а ночью они приходили и обучали меня натурфилософии. Птицы не являлись исключением и тоже пользовались моей любовью и глубоким уважением. Я почитал бы Наварина, как отца, я осыпал бы этого старого кацика знаками внимания и преклонения, я стал бы его покорным учеником, если бы… если бы он позволил. Но он не позволял мне даже смотреть на себя. При моем приближении он начинал раздраженно раскачиваться на своем насесте, взъерошивал перья на шее, смотрел на меня горящими глазами, угрожающе раскрывал клюв и высовывал черный язык, толщиной со стручок. Мне очень хотелось узнать причину этой враждебности. Г-жа Ларок считала, что она возникла в те далекие времена, когда я, еще несмышленый младенец, не умевший ходить, заставлял подносить меня к попугаю, протягивал пальчики к его голове, стремясь потрогать его сверкавшие, как рубины, глаза, и пронзительно кричал оттого, что не мог схватить их. Она любила Наварина и старалась найти для него оправдание. Но можно ли было поверить в такое глубокое, такое упорное злопамятство?

Так или иначе, каковы бы ни были причины враждебности Наварина, она казалась мне несправедливой и жестокой. Стремясь завоевать расположение этого страшного и могущественного существа, я подумал, что, пожалуй, его могли бы умилостивить подарки и что сахар явился бы для него приятным подношением. Невзирая на запрещение матушки, я открыл буфет в столовой и выбрал самый большой, самый красивый кусок сахара из тех, что лежали в сахарнице. Ибо надо сказать, что в те времена сахар еще не пилили механическим способом; хозяйки покупали целые головы сахара, и у нас старая Мелани, вооружившись молотком и старым зазубренным ножом без черенка, разбивала эту голову на куски неравной величины, причем, подобно геологам, отделяющим от скалы образец горной породы, она разбрызгивала вокруг себя бесчисленные осколки. Следует также добавить, что сахар тогда стоил очень дорого. Полный благих намерений, с подарком, спрятанным в кармане передничка, я отправился к г-же Ларок и застал Наварина на его обычном месте у окна. Он лениво лущил клювом зернышки конопляного семени.