Таков был рассказ г-на Морена. Он часто повторял его и всегда заканчивал следующим рассуждением:
— Герцогиня Орлеанская проявила при этих обстоятельствах невиданное мужество и такую силу духа, на какую способны немногие мужчины. Будь она на восемнадцать дюймов выше ростом, сын ее стал бы королем. Но она была слишком мала. Ее совсем не видно было в этой толпе.
Лучшим доказательством уважения, с каким мои родители относились к чете Морен, служил тот факт, что они позволяли мне бывать в их обществе сколько вздумается, хотя вообще были очень строги в выборе моих знакомств. Их разборчивость в этом отношении очень меня тяготила. Так, например, этажом выше нас жила некая г-жа Мозер, на чей счет ходило немало сплетен. В розовом капоте, в голубых раззолоченных туфельках без задников, надушенная, она по целым дням сидела одна, ничего не делая, в своей квартире, обставленной в турецком стиле. Как только представлялся удобный случай, она затаскивала меня к себе, чтобы немного развлечься. Лениво растянувшись на диване, она любила брать меня на руки, играя. Я готов был бы поклясться, что, поставив меня к себе на ногу, она подбрасывала меня в воздух, как собачонку, если бы не понимал, что был в то время недостаточно миниатюрен и что мысль об этом, вероятно, подсказана мне «Пирожком» Фрагонара[204], который я впервые увидел тогда, когда красивые ножки г-жи Мозер уже давно обрели вечный покой. Бывает, что воспоминания разных лет наслаиваются в памяти друг на друга и, смешиваясь, создают одну общую картину. Я особенно стараюсь избежать этого в данной книге, ибо единственным ее достоинством, очевидно, будет точность. Г-жа Мозер угощала меня круглыми конфетками, рассказывала истории про разбойников и пела романсы. К несчастью, родители запретили мне отвечать на авансы этой дамы и грозили самой суровой карой в случае, если я когда-либо переступлю порог квартиры в турецком стиле, полной ярких красок и приятных запахов. Точно так же мне строго запрещалось подниматься на чердак, в мастерскую г-на Менажа. Запрет этот Мелани объясняла тем, что г-н Менаж развешивал в своей мастерской иссиня-бледные части тела и скелеты. Но, разумеется, это было не единственное злодеяние, в котором моя няня обвиняла своего соседа-живописца. Однажды она пожаловалась г-ну Данкену, что этот бессовестный Менаж всю ночь не давал ей спать, занимаясь какой-то дикой музыкой в обществе своих приятелей. И мой крестный по секрету сообщил этому простодушному созданью, над которым ему не стыдно было подшучивать, будто господа художники не только пели и плясали всю ночь, но еще и пили огненный пунш из человеческих черепов. Мелани была слишком правдива сама, чтобы усомниться хоть в одном слове моего крестного. К тому же живописец очернил себя в глазах почтенной служанки еще более ужасным поступком. Как-то вечером, поднимаясь со свечой в руке к себе наверх, Мелани увидела на дверях своей каморки нарисованного мелом Амура; лук и колчан висели у него между крылышек, и он с умоляющим видом стучал кулаком в запертую дверь. Сильно подозревая, что автором этого оскорбительного рисунка был г-н Менаж, она обозвала его шалопаем, повесой и еще раз запретила мне дружить с таким невежей.
Словом, мало кто считался достойным водиться с моей особой.
Мне не разрешалось играть во дворе с сыном кухарки г-на Беллаге — юным Альфонсом[205]. Наделенный богатым воображением и смелым нравом, он, однако, отличался дурными манерами, был груб на язык, пускал в ход кулаки, как мужлан, и любил бродяжничать. Альфонс повел меня однажды к своему знакомому булочнику на улице Дофина, торговавшему просвирными обрезками, и велел отпустить их нам на одно су, которое я и заплатил, ибо из нас двоих богачом был я. Мы разделили их на две части и унесли в своих передниках, но по дороге Альфонс съел все. Эта проделка навлекла на меня строгий выговор, и мне пришлось порвать знакомство с Альфонсом. Точно так же мне было запрещено какое бы то ни было общение с Оноре Дюмоном. Сын государственного советника, Оноре принадлежал к хорошей семье и был необыкновенно красив, но он жестоко обращался с животными и отличался извращенными наклонностями. Даже с семейством Комон, которое вечно торчало на кухне и в котором все — отец, мать, сын, дочь, собака и кошка — заплыли жиром и с бессмысленной радостью взирали на мир, даже и с ним мне не позволяли водиться после того, как я тайком от задремавших Комонов вымыл под краном их чернильницы и пришел домой весь мокрый от воды и чернил. Зато мне была предоставлена полная свобода домогаться общества супругов Морен.
Я не слишком широко пользовался этой льготой в отношении г-жи Морен: с седыми волосами, взбитыми, как у королевы Марии-Амалии, с длинным скорбным, желтым, как лимон, лицом, она распространяла вокруг себя уныние и тоску. Если бы еще г-жа Морен производила на окружающих впечатление глубокой, мрачной грусти, жуткого, красивого отчаяния, я, может быть, испытал бы возле нее то своеобразное удовольствие, какое мне доставляло в то время все чрезмерное, все выходящее за рамки обыденного и привычного. Но грусть г-жи Морен была ровной, сдержанной, монотонной, посредственной. Она пронизывала меня, как мелкий дождь, она замораживала меня. Г-жа Морен никогда не покидала своей привратницкой у ворот, тесной, низкой, сырой и не заключавшей в себе ничего примечательного, кроме кровати, на которой было столько тюфяков, матрацев, покрывал, стеганых одеял, валиков, подушек и перин, что я не понимал, как можно на нее лечь и тут же не задохнуться. Я полагал, что г-н и г-жа Морен, спавшие на ней каждую ночь, обязаны были своим чудесным спасением самшитовой ветке, прибитой под распятием с фарфоровой кропильницей и осенявшей это смертоносное ложе. Венок из флердоранжа под стеклянным колпаком украшал ореховый комод. На черном мраморном камине, тоже под стеклом, стояли часы не то турецкого, не то готического стиля, и эти часы служили основанием позолоченной группе, изображавшей, как мне сообщила г-жа Морен, «Матильду, обращающую в свою веру Малек-Аделя среди урагана пустыни»[206]. Я ни о чем больше не спросил и не потому, чтобы я был такой уж нелюбопытный и нелюбознательный мальчик. Просто эта невыясненная история пленяла меня своей таинственностью. Она не совсем прояснилась для меня и в дальнейшем, и имена Малек-Аделя и Матильды все еще связаны в моей памяти с запахом вареного порея, подгоревшего лука и угольного дыма, царившим в привратницкой г-жи Морен. Сия почтенная особа меланхолически занималась стряпней на низенькой печурке, труба от которой выходила в камин и беспрестанно дымила. Наиболее интересное развлечение, какое я мог найти в ее обществе, состояло в том, что я смотрел, как она снимает накипь с бульона или чистит морковь, стараясь срезать как можно меньше и изобличая этим мелочную душу скряги. Общество Морена, напротив, было мне очень приятно.
Когда, вооружившись щетками, метелками из перьев и вениками, он готовился навести в помещении столь любимую им чистоту, радостный смех растягивал ему рот до ушей, круглые глаза блестели, широкое лицо сияло. Нечто от хозяйственного пыла Геркулеса в Элиде[207] вдруг проявлялось в нем. И если счастливый случай сталкивал меня с ним как раз в такую минуту его трудового дня, я цеплялся за его жесткую волосатую руку, пахнувшую марсельским мылом, мы вместе поднимались по лестнице и входили в одну из квартир, доверенную его попечениям в отсутствие хозяев и слуг. Две из них я помню до сих пор.
Как сейчас вижу просторную гостиную графини Мишо с зеркалами, полными призраков, с мебелью, погребенной под белыми чехлами, и с портретом генерала в полной парадной форме, стоящего среди порохового дыма и под дождем картечи. Морен сообщил мне, что эта картина изображает генерала, графа Мишо, под Ваграмом, при всех орденах. Четвертый этаж нравился мне еще больше. Там находилась холостая квартира графа Колонна Валевского. В ней было множество странных и прелестных вещей — китайские болванчики, шелковые экраны, лакированные ширмы, наргиле, турецкие трубки, щиты со старинным оружием, страусовые яйца, гитары, испанские веера, женские портреты, глубокие диваны, тяжелые портьеры. Я восхищался всеми этими загадочными предметами, а Морен, выпячивая грудь, говорил мне, что граф Валевский — известный щеголь и сердцеед. Он долго жил в Англии, в Париже находится проездом и собирается в Италию, куда назначен послом. Так, с помощью Морена, я познавал мир.
И вот однажды, когда я поднимался вместе с Мореном по довольно узкой лестнице, которая вела к графине Мишо, графу Валевскому и еще кое к кому из жильцов, имена которых я забыл (Я часто смотрю на этот дом. Внешний вид его не изменился. Почему же, по какой неизвестной и мне самому причине я ни разу не вошел внутрь? Какое тайное чувство помешало мне пойти взглянуть, осталась ли лестница такой же, какою она была в дни моего детства?), — итак, однажды, когда я и Морен находились между вторым и третьим этажом, мы вдруг увидели наверху молодую даму, спускавшуюся по ступенькам вниз. Морен, образец учтивости, во всех случаях жизни внушавший мне правила бесхитростной и наивной вежливости, велел мне снять шапку, посторониться и, посторонившись сам, приподнял свой греческий колпак.
На молодой даме было светло-коричневое бархатное платье и кашемировая шаль с узором из больших пальмовых ветвей. Изогнутая шляпка в виде капора обрамляла ее тонкое бледное лицо. Она грациозно спускалась по ступенькам. Поравнявшись с нами, она взглянула на меня большими черными огненными глазами, и из ее маленького, очень маленького ротика, похожего на гранат, раздался низкий глуховатый голос. Такого тембра и такой выразительности я уже никогда более не слышал.
Она спросила:
— Морен, это ваш мальчик?.. Он очень мил.
Она положила мне на голову руку в белой перчатке, и когда Морен ответ