Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле — страница 57 из 156

Моему брату не суждено было вернуться. Он спал на маленьком кладбище своей деревни. Матушка получила письмо от школьного учителя из Жерве, но не показала мне его. В письме этом говорилось, что маленький Адеодат умер от менингита, даже не заметив, что он болен и успев только спросить, почему у него стала такая тяжелая голова. За несколько часов до смерти он еще говорил о доброй г-же Нозьер и пел свою песенку:

Послушай, Жаннето…


XVIII. Тетка Кошле

Однажды утром, поднявшись вместе с Мелани в ее мансарду, я стал более внимательно, чем обычно, рассматривать крытое жуисским полотном одеяло, которым она застилала свою кровать и на котором была изображена, — кажется, я уже говорил об этом? — юная девица, получающая в награду за благонравие венок из роз. Эта сцена была вытиснена красной краской и повторялась несколько раз. Она казалась мне прелестной, будоражила мое воображение и возбуждала любопытство. Мелани поворчала на меня за то, что я занимаюсь пустяками.

— Ну что тебе может нравиться в этом тряпье, Пьеро? Оно все в штопках. Покойница госпожа де Сент-Люси, у которой я служила в горничных, была покрыта этим одеялом, когда лежала на смертном одре. Оно было тогда совсем еще чистенькое. Молодые господа де Сент-Люси разделили вещи своей матери между женской прислугой, вот оно мне и досталось.

Однако я продолжал восторгаться и задавать вопросы.

— Кто это красивая барышня? Та, которой знатный господин надевает венок из роз? А зачем здесь барабанщики и трубачи? Что это за процессия девушек и почему крестьяне складывают руки как для молитвы?

— Да где ты видишь все это, мой маленький Пьеро? Быть не может, чтобы на таком крохотном местечке уместилось столько вещей. Надо мне надеть очки, тогда, может, и я что-нибудь увижу.

Она убедилась, что я ничего не выдумал.

— А ведь и вправду! Тут нарисованы и девушки, и знатные господа, и крестьяне. Ну и ну! Вот уже пятьдесят лет как это одеяло лежит на моей постели, а я ничего и не замечала. Да спроси у меня кто-нибудь, какого оно цвета, я и то не смогла бы ответить. А ведь сколько раз принималась его штопать.

Выходя вместе с Мелани из ее комнаты, я услышал стук костылей и чьих-то шагов, гулко отдававшихся в темной глубине коридора и медленно приближавшихся к нам. Я остановился и с ужасом увидел постепенно выходящую из мрака страшную, скрюченную старуху, у которой на месте головы был горб, а землистое лицо с правым глазом, закрытым огромной шишкой, свисало на грудь. Я ухватился за фартук Мелани. Когда привидение прошло мимо, няня сказала, что это тетка Кошле и что больше она ничего не знает о ней, потому что никогда с ней не разговаривает, так же как не разговаривает и ни с кем другим. Моя бедная подруга часто повторяла это утверждение, но его следовало понимать не буквально, а только как свидетельство скромности, выданное ею самой себе. Тетка Кошле занимала в конце коридора какую-то отвратительную конуру. Тем не менее ее не считали такой уж бедной, потому что она держала трех кошек, которым каждое утро покупала на два су потрохов. Г-н Беллаге неоднократно вызывался поместить ее в дом призрения, но она отказывалась так решительно, что ему пришлось бросить эту мысль.

— Она гордая, — сказала Мелани.

Потом понизила голос:

— Она роялистка. (Мелани произносила «руялистка»). И говорят, что на своем чердаке, где все уже сгнило, она хранит шикарное одеяло, расшитое лилиями[213].

Вот все, что я узнал о тетке Кошле. Но некоторое время спустя, когда я гулял с моей няней Мелани по Тюильрийскому саду, мы увидели эту старуху. Она сидела на скамейке и угощала табаком какого-то инвалида. Поверх гофрированного чепца на ней была сильно поношенная соломенная шляпа, какие носили в 1820 году, а плечи были закутаны грязной, желтой, узорчатой шалью. Подбородок, которым она оперлась на свой костыль, трясся, а шишка, закрывавшая глаз, дрожала.

У инвалида нос и подбородок сходились вместе, как клешни омара. Они беседовали.

— Уйдем отсюда, — сказала мне Мелани.

И она встала. Но мне хотелось услышать, о чем говорит тетка Кошле, и я подошел поближе к той скамейке, где она сидела.

Она не говорила, она пела. Она пела или, вернее, напевала:

Будь я папоротник стройный…


XIX. Госпожа Ларок и осада Гранвиля[214]

Госпожа Ларок с дочерью Терезой и попугаем Наварином занимала квартиру в том же доме, что и мы, в глубине двора. Из своей комнаты, а иногда даже из кроватки, я мог видеть ее румяное морщинистое лицо, напоминавшее яблоко, долго пролежавшее в погребе. Оно появлялось в обвитом настурциями окне, между горшком с гвоздикой и похожей на пагоду клеткой попугая, подобно тем изображениям добрых хозяек в амбразуре из камня и цветов, какие рисовали старые фламандские мастера. Каждую субботу, после обеда, который заканчивался тогда около шести часов, матушка надевала капор, чтобы перейти через двор, и брала меня с собой провести вечер у дам Ларок. Она приносила туда в мешочке рукоделие, чтобы заниматься шитьем или вышиванием в обществе соседок. Другие дамы, бывавшие в этом доме, поступали так же. Этот давний обычай, наследие старого порядка, не считался мещанским и был распространен не только среди людей несостоятельных, как это могли бы подумать в наши дни, — нет, его придерживались во времена Людовика XVI самые аристократические слои общества, вовсе не отличавшиеся такой уж строгостью нравов. При Людовике XVI самые высокопоставленные дамы рукодельничали, сидя в гостях. Г-жа Виже-Лебрен[215] рассказывает в своих мемуарах, что в Вене, во время эмиграции, на приемах у графини Тунской, ее усаживали за большой стол, вокруг которого сидели, вышивая по канве, принцессы и придворные дамы. Но я говорю все это вовсе не для того, чтобы кто-нибудь подумал, будто мы с мамой ходили каждую неделю в гости к принцессам.

Госпожа Ларок была совсем простая старушка, но в ней было истинное величие — величие трудолюбия, терпения, любви и житейской мудрости, выдержавших испытание удач и невзгод. Она олицетворяла собой почти целое столетие французской истории, и два порядка, старый и новый, соединились и слились в ее сердце и уме, как и у других подобных ей женщин, которые, словно Сабинянки Давида, бросались разъединять сражающихся[216].

Мари Ролин, богатая и миловидная крестьянка из Нормандии, принадлежавшая к семье «синих»[217], была уже на выданье, когда началась вандейская война. Когда я познакомился с ней, ей было уже больше восьмидесяти лет, и, сидя в кресле, она вязала чулки и рассказывала истории из времен своей молодости, которых уже никто не слушал, так как она рассказывала их ежедневно, а иногда и по нескольку раз на дню. Такова была, например, история о претенденте на ее руку, ростом не выше сапога, которого при всеобщем наборе признали негодным к военной службе и которому Мари Ролин тоже отказала, раз ему отказала Республика. Обычно она заканчивала рассказ милой песенкой:


Жил однажды человечек

По прозванью Гильери

Тирири.


Но самая любимая история г-жи Ларок, та, которую я слушал охотнее всего, была история об осаде Гранвиля.

В IV году[218] Мари Ролин вышла замуж за солдата Республики Эжена Ларока, который при Империи сделался капитаном, участвовал в испанском походе и в стычке с гверильясами Хулио Санчеса[219] был убит. Оставшись вдовой с двумя дочерьми, г-жа Ларок открыла в Париже небольшую галантерейную лавку. Старшая дочь постриглась в монахини и сделалась настоятельницей монастыря сестер крови Иисусовой в Серси. Ее звали мать Серафима. Вторая дочь скопила небольшое состояние, работая в модном магазине. Когда я познакомился с ними, обе были уже старенькими. Мать Серафима, которую я видел редко, внушала мне уважение своей благородной простотой. Мадемуазель Тереза, младшая сестра, нравилась мне своим ровным и веселым характером. Она отлично приготовляла «пустячки». Так назывались особые леденцы, которые подавались в маленькой бумажной коробочке, что казалось мне верхом искусства. Кроме того, она хорошо играла на фортепьяно.

Мы неизменно заставали у дам Ларок мадемуазель Жюли, верившую в духов. Хотя она была черствой и сварливой, я очень старался поддерживать с ней дружбу, потому что она рассказывала истории о привидениях, о страшных, неизменно сбывавшихся пророчествах, о чудесах, а я с пятилетнего возраста нуждался в подкреплении моей веры во всякую чертовщину.

Увы! Я нашел у дам Ларок змею, притаившуюся в траве. То была мадемуазель Альфонсина Дюзюэль, которая некогда колола мне булавками икры, называя «душкой» и «сокровищем». Я все еще жаловался матушке на жестокие выходки Альфонсины, но в сущности теперь она не столько мучила меня, сколько пугала, и если уж говорить всю правду, то она не делала ни того, ни другого. Альфонсина просто не замечала меня. Она становилась взрослой барышней, и ее коварство, уже менее простодушное, обращалось теперь на другие объекты — ее уже не занимали маленькие мальчики вроде меня. Я отлично видел, что теперь ей нравилось дразнить племянника мадемуазель Терезы — Фюльжанса Ролина, который играл на скрипке, готовясь к поступлению в консерваторию, и хотя от природы я не ревнив, хотя Альфонсина была некрасива и вся в веснушках, все-таки я бы предпочел, чтобы она по-прежнему вонзала мне булавки в икры. Нет, я не ревновал, а если бы и стал ревновать, то уж во всяком случае не к избраннику Альфонсины. Но я был эгоистом, я жаждал внимания, любви и хотел, чтобы вся вселенная занималась мною — пусть даже причиняя страдания. Пяти лет от роду я уже не был чужд многих человеческих недостатков.