[266]. Но пока что все идет так же, как шло в моем детстве, и участь нынешних школьников, в сущности говоря, не изменилась ни к лучшему, ни к худшему по сравнению с участью маленького Пьера. Итак, моего учителя звали Грепине. Как сейчас вижу его перед собой. Он обладал толстым носом, отвислой нижней губой и походил на Лоренцо Медичи[267] — если не широтой своих взглядов, то безобразием лица. Я убедился в этом, когда увидел медали с изображением Великолепного. Если бы появились медали г-на Грепине, их можно было бы отличить от медалей Лоренцо только по надписи: оба профиля были бы совершенно одинаковы. По-моему, г-н Грепине был очень добрым человеком и прекрасно вел свой класс. Не его вина, если я так мало вынес из его уроков. Первый из них привел меня в восторг. На голос г-на Грепине из книги «De Viris»[268], более непонятной для меня, чем китайская грамота, словно по волшебству выходили чудеснейшие видения. Пастух находит в камышах Тибра двух новорожденных младенцев, которых волчица вскармливает своим молоком. Он приносит их в свою хижину, и его жена начинает заботиться о них. Она воспитывает их, как пастухов, не зная, что в жилах этих близнецов течет кровь богов и царей. По мере того как голос учителя извлекал из мрака латинского текста героев этой чудесной истории, я видел их, я видел Нумитора и Амулия, королей Альбалонги, Рею Сильвию, Фаустула, Акку Лауренцию, Рема и Ромула. Их приключения совершенно заполонили мою душу, красота их имен делала их еще красивее в моих глазах. Когда Жюстина повела меня домой, я описал ей двух близнецов и волчицу, выкормившую их, — словом, рассказал всю повесть, которую только что узнал и которую она выслушала бы с большим интересом, если бы мысли ее не были так заняты фальшивой двухфранковой монетой, коварно подсунутой ей угольщиком в этот самый день.
Книга «De Viris» доставила мне и другие радости. Я полюбил нимфу Эгерию, которая в гроте у ручья давала мудрые советы царю Нуме[269]. Но вскоре все эти сабиняне, этруски, латиняне, вольски, свалившиеся мне на голову, до смерти мне надоели. Кроме того, если я плохо знал французский, то уж и вовсе не знал латыни. Однажды г-н Грепине предложил мне перевести одно место из этой непонятной книги. Речь шла там о самнитах. Я оказался совершенно беспомощным и получил публичное порицание. После этого я невзлюбил «De Viris» и самнитов. И все-таки душа моя трепетала при воспоминании о Рее Сильвии, которой один из богов дал двух сыновей, а те были потом отняты у нее и вскормлены волчицей в камышах Тибра.
Директор школы, аббат Мейер, нравился всем своей мягкостью и изысканностью манер. У меня и поныне сохранилось о нем представление, как о человеке благоразумном, ласковом и по-матерински заботливом.
В одиннадцать часов он завтракал вместе с нами в школьной столовой и пальцами подносил ко рту листики салата. То, что я говорю, не должно опорочить его память. В дни его молодости это было принято в лучшем обществе. Тетя Шоссон уверяла меня, что дядя Шоссон никогда не ел салат из латука иначе как пальцами.
Директор часто заходил к нам во время уроков г-на Грепине. Войдя, он делал нам знак оставаться на местах и, проходя между партами, просматривал работы каждого. Я не замечал, чтобы он уделял мне меньше внимания, чем моим более богатым и более знатным товарищам. Он со всеми разговаривал дружелюбно, и это особенно чувствовалось, когда он журил кого-нибудь из нас. Его выговоры никогда не приводили в отчаяние, потому что он не преувеличивал наших проступков, не чернил наших намерений, и упреки его были так же легки и невинны, как наши преступления. Г-н директор сказал мне однажды, что почерк у меня, как у курицы, и это новое для меня сравнение очень меня рассмешило. Когда же, желая показать мне, как надо выводить буквы, он взял мое перо, у которого был сломан кончик, и начал писать хуже всякой курицы, я стал хохотать еще громче.
С тех пор директор ни разу не прошел мимо моей парты без того, чтобы не посоветовать мне бережно обращаться с перьями, не опускать их в чернильницу до самого дна и всякий раз вытирать после употребления.
— Перо должно служить долго, — добавил он однажды. — Я знаю ученого, который одним-единственным пером написал целую книгу величиной с…
Тут он окинул взглядом пустую комнату и, широко расставив руки, показал на большой камин красного мрамора.
Я был восхищен.
Вскоре после этого случая, проходя с Жюстиной по улице Старой Голубятни, я увидел во дворе, перед антикварным магазином, каменную статую какого-то святого, такую огромную, что голова ее доходила до окон второго этажа. Так как этот святой писал что-то в книге величиной с камин и пером соответствующей длины, я выдал его моей няне за приятеля нашего директора, и она нисколько этому не удивилась.
Не испытывая в училище особого счастья, я испытывал иногда минуты опьянения. Помню, как охмелел я однажды от движения и шума на школьном дворе во время большой перемены. Как в работе, так и в развлечениях я не выносил порядка, установленного заранее. Я не любил игр с четкими правилами, вроде горелок, где все сводится к самым простым комбинациям. Их точность наводила на меня скуку, я не находил в них сходства с жизнью. Я любил те игры, которые терпеть не могут матери, а надзиратели рано или поздно запрещают за вносимый ими беспорядок, игры без правил и без узды, буйные, неистовые, полные ужасов.
Так вот, в этот день, как только после привычного звонка мы рассыпались по двору, наш товарищ Ангар, который благодаря своему высокому росту, громкому голосу и повелительному нраву верховодил нами, вскочил на каменную скамью и обратился к нам с речью.
Ангар был заикой, но отличался красноречием. Это был оратор, трибун. В нем было что-то от Камиля Демулена[270].
— Малыши! — сказал он. — Разве вам не надоело играть в кошки-мышки и в чехарду? Нам нужно что-то новое. Давайте сыграем в нападение на дилижанс. Я научу вас, как за это взяться. Вот увидите — будет очень весело.
Он умолк. Мы ответили ему восторженными криками. Ангар, не мешкая, берется за дело. Его гений предусматривает все. Одно мгновенье — и лошади запряжены, возницы щелкают бичами, разбойники вооружаются ножами и мушкетами, пассажиры увязывают свою поклажу и наполняют золотом мешки и карманы. Камешки со школьного двора и кусты сирени, окаймлявшие директорский сад, заменили нам все необходимое. Дилижанс тронулся. Я изображал пассажира — одного из самых незаметных, — но красоты пути и предвкушение опасности наполняли мое сердце восторгом. Разбойники поджидали нас в ущельях грозной горы, образованной застекленным подъездом, который вел в приемную. Нападение было неожиданно и ужасно. Возницы упали. Я был сброшен на землю, истоптан конскими копытами, осыпан ударами, погребен под грудой мертвецов. Взобравшись на эту гору человеческих тел, Ангар превратил ее в неприступную крепость. Разбойники штурмовали ее десятки раз и десятки раз были отброшены. Меня здорово отделали. Локти и коленки были расцарапаны, кончик носа ободран множеством острых мелких камешков, губы рассечены, уши горели, — никогда еще я не испытывал такого удовольствия. Звон колокольчика оторвал меня от упоительных грез и растерзал мне сердце. Во время урока г-на Грепине я сидел в каком-то отупении, ничего не сознавая. Царапина на носу и ссадина на коленях были мне приятны, напоминая о часе, прожитом так ярко. Г-н Грепине задал мне несколько вопросов, на которые я не смог ответить, и он обозвал меня ослом. Это показалось мне обидным: я еще не читал тогда «Золотого осла» и не знал, что достаточно поесть лепестков розы, чтобы снова сделаться человеком. Узнав об этом уже в цвете лет, я стал беспечно водить свое ослиное невежество по садам Мудрости и кормить его розами науки и размышления. Оно пожирало их целыми кустами вместе с их ароматом и с шипами, но на его очеловеченной голове всегда торчали острые кончики ослиных ушей.
XXXII. Крылья мотылька
Всякий раз, как я прохожу по парку Нельи, мне вспоминается Клеман Сибиль, самая кроткая душа, какая когда-либо спускалась на нашу землю. Кажется, когда я познакомился с ним, ему было около десяти лет. Будучи старше его на год, я имел перед ним известные преимущества, которые потерял по своей собственной вине. Мне суждено было видеть его лишь очень короткое время, но прошло много лет, а он все еще как живой стоит передо мной в высокой траве и смотрит через решетку, когда я вхожу в парк Нельи.
Господин и госпожа Сибиль жили там в собственном доме, и летом мы с родителями иногда ездили к ним по воскресеньям провести послеобеденные часы. Г-жа Эрманс Сибиль, беленькая, миниатюрная, гибкая, зеленоглазая, с острыми скулами и коротким подбородком, недурно воспроизводила тип кошки, превратившейся в женщину[271] и сохранившей некоторые черты своего первоначального естества. Исидор Сибиль, ее муж, долговязый и унылый, принадлежал к породе голенастых. Такою представлялась эта чета моему отцу, который, подражая Лафатеру[272], любил искать в человеческих лицах сходство с животными и извлекал из него признаки характера и темперамента. Однако выводы его были так неясны и так смелы, что я не мог бы с точностью изложить, что именно говорила ему эта птичья и кошачья наружность. Все, что мне известно о г-не Сибиле, это — что он управлял большой фабрикой французского кашемира. Я слышал, как кто-то рассказывал матушке, будто императрица Евгения[273], в целях поощрения национальной промышленности, носила иногда кашемировые шали, но что это была одна из тягчайших обязанностей, какие выпадают на долю правительницам государств, — настолько резали глаз яркие цвета этих тканей. Что до Эрманс, то никто никогда не видел на ней французских шалей.