— Тогда между государствами не будет больше границ, — говорил он. — Все народы сольются в один народ. И на земле воцарится мир.
Доклад Жозефа Верньо должен был состояться в одном из помещений огромного завода в Гренеле. В зал проходили через ангар, где находился воздушный шар, на котором юный аэронавт совершил один из своих опасных полетов. Сморщенная, опавшая оболочка шара лежала на полу, словно безжизненная туша сказочного чудовища, и огромный разрез, похожий на зияющую рану, привлекал всеобщее внимание. Возле шара помещался воздушный винт, который, как говорили, в течение нескольких минут управлял движением аэростата. Войдя в соседнее помещение, мы увидели ряды стульев, уже заполненных многочисленной публикой; в толпе пестрели дамские шляпки и слышался гул голосов. В глубине, напротив аудитории, возвышалась эстрада со столом и пустыми креслами. Я жадно осматривался вокруг. После десятиминутного ожидания на эстраду по трем ступенькам, под громкие аплодисменты, поднялся молодой аэронавт в сопровождении пышной свиты. Его безбородое, матовое, худое лицо, бледное и суровое, как у Бонапарта, было неподвижно, точно застывшая маска. По бокам уселись два старых академика, оба невероятно уродливые, вроде тех двух павианов, которых древние египтяне, изображая погребальные обряды, помещали справа и слева от покойника. Среди важных особ, позади оратора, выделялась очень красивая высокая дама в зеленом платье, похожая на женскую фигуру, олицетворяющую христианское искусство на фреске Поля Делароша[317] в амфитеатре Академии Изящных искусств. Сердце мое бурно колотилось. Жозеф Вернье заговорил глухим монотонным голосом, вполне гармонирующим с его неподвижным лицом. Он сразу же высказал свои основные положения.
— Для воздухоплавания, — заявил он, — необходима паровая машина, которая приводит в действие винтовой двигатель, созданный на основе математических расчетов, наподобие тех, что позволили создать лопасти турбины и гребной винт морских судов.
Затем он долго распространялся о форме воздушных шаров, которые должны быть насколько возможно удлиненными для большего удобства управления при полете.
Один из павианов одобрительно кивал и первым начинал аплодировать, другой оставался невозмутимым.
Потом докладчик сделал сообщение о своих опасных перелетах и рассказал об одном неудачном спуске, при котором якорь оборвался и шар, проносясь с неимоверной скоростью низко над землей, ломал по пути деревья, изгороди, заборы, беспощадно подбрасывая среди обломков гондолу с экипажем. Мы содрогались, слушая его простую повесть о том, как в другом полете, когда клапан испортился, шар взвился на такую высоту, где трудно было дышать, и так раздулся, что мог бы вот-вот лопнуть, если бы Вернье не сделал разрез в оболочке. Однако материя при этом разорвалась доверху, шар начал спускаться с ужасающей быстротой, и аэронавты неминуемо разбились бы, не упади гондола в пруд. В виде заключения оратор объявил, что открывает подписку на постройку аппаратов, необходимых для воздухоплавания.
Ему бурно аплодировали. Оба павиана пожали ему руку. Дама в зеленом преподнесла букет цветов. А я с бьющимся сердцем, с глазами полными слез, весь во власти возвышенных чувств, говорил себе:
— Я тоже буду аэронавтом!
Ночью я не мог заснуть от волнения, восхищаясь подвигами Жозефа Вернье и заранее гордясь воздушными путешествиями, которым я намеревался себя посвятить. Мне стало ясно, что для того, чтобы сооружать летательные аппараты и управлять ими, необходимы глубокие технические знания. И я решил избрать точные науки.
В то же утро я сообщил Жюстине о своем решении и о причинах, которыми оно вызвано. Она оказала, что ее брат Сенфорьен еще мальчишкой мастерил воздушные шары из бумаги и, подержав их над огнем, запускал высоко в воздух. Но это просто одно баловство. Она не одобряла моего намерения живьем взлетать на небо и сурово осуждала путешествия на луну, потому что туда в наказание сослали Каина. Как-то в ясную ночь ей его показали, и она своими глазами видела, как он нес на спине вязанку колючего хвороста.
Целых три дня я оставался тверд в своем решении. Но на четвертый день меня вновь соблазнили мирты Вергилия и тайные тропинки в лесу, где бродят тени умерших. Я отказался от славы завоевателя воздушных пространств и беспечно вступил на стезю, которая вела в класс г-на Лерона. Приняв это решение, я несколько возгордился и стал презирать своих товарищей, избравших другую отрасль знаний. Таков был обычный результат разделения по дисциплинам на перепутье. Как и должно было случиться, как того требовал принцип корпорации, столь распространенный и присущий тем, у кого нет собственных принципов, ученики классов точных наук и наук филологических взаимно презирали друг друга. Как приверженец филологии, я разделял предрассудки моих собратьев и любил высмеивать тяжеловесный и неуклюжий ум математиков. Может быть, им и в самом деле недоставало изящества мысли и классического образования. Зато какими болванами были мы, филологи!
Я не могу судить по собственному опыту о преимуществах разделения по специальностям, так как вообще не способен от природы обучаться совместно с другими. Как в классе точных наук, так и в классе филологии одинаково проявился бы мой замкнутый ум и строптивый дух. Тому немногому, чему я научился, я научился сам.
Думаю, что реформа ускорила упадок классических наук, которые уже не отвечали нуждам буржуазного общества, целикам поглощенного интересами промышленности и финансов. Как тогда говорили, министр народного просвещения в 1852 году употребил свой опыт и энергию на то, чтобы преобразовать постановку школьного преподавания, признанного в высших сферах опасным для общества. Урезывая в программах наиболее возвышенные предметы, он откровенно заявлял: «Исторические и философские рассуждения — неподходящее занятие для детей; подобные несвоевременные изыскания порождают в юных умах лишь сомнения и тщеславие». Не так, разумеется, должен мыслить педагог, заинтересованный в просвещении юношества! Фортуль похвалялся тем, что воспитает благонамеренное поколение, и ставил себе целью дать буржуазным сынкам, выросшим в годы либеральной монархии, образование, подходящее для деловой деятельности, к которой они предназначены. В то время один педагог, человек буржуазных взглядов, оставшийся верным Июльской монархии, точно сформулировал это направление в следующих строках: «Наши сыновья не предназначены стать учеными. Мы не собираемся делать из них поэтов или литераторов: поэзия и литература — слишком ненадежные профессии; не готовим мы их и в адвокаты: адвокатов у нас и так достаточно. Мы хотим, чтобы из них вышли хорошие коммерсанты, хорошие землевладельцы. А для этих сословий, составляющих основу общества, совершенно не нужно, чтобы вы преподавали нашим сыновьям латинский и греческий языки, которые они все равно быстро забудут. Не могут же все на свете писать, говорить речи, преподавать! Громадное большинство не принадлежит к ученым профессиям. А что делают ваши педагоги для этого громадного большинства? Ничего, вернее ничего хорошего».
Во всякой благородной душе эти грубые, низкие слова вызовут возмущение. Я напомнил о них потому, что подобные умонастроения держатся еще и в наше время. За полвека система среднего образования ухудшилась. Она обречена. В современном обществе нельзя мириться с тем, что детям из народа доступна лишь начальная школа, а лицей предназначен для богатых детей, которые к тому же ничему там не научаются. После пяти лет ужасной войны[318], когда все прежние установления оказались устаревшими, необходимо перестроить систему народного просвещения по новому плану, величественному в своей простоте. Обучение должно быть одинаковым для детей богатых и бедных. В начальную школу пойдут все. Те из них, кто выкажет наибольшие способности, будут приняты в среднюю школу, бесплатную, где рядом, за партами, соединятся вместе лучшие из буржуазной молодежи и лучшие из молодежи пролетарской. А эта отборная молодежь в свою очередь выделит самых достойных в высшие школы наук и искусств. Таким образом, демократией будут управлять лучшие из лучших.
Возвращаясь к баснословным временам моего детства, я должен сказать, что инстинкт, приведший меня к изучению литературы, не обманул меня. В этих мрачных залах передо мной предстали Греция и Рим, — Греция, открывшая людям знание и красоту, и Рим, который умиротворил мир.
VII. Мурон Воробьиное Просо[319]
В эпоху, когда я учился в школе, существовал обычай ежегодно 28 января, в день Карла Великого[320], устраивать банкет, куда приглашались все ученики, занявшие первое место по какому-нибудь предмету. В третьем классе у меня было мало надежды попасть когда-либо на этот пир богов. Я был далеко не первым в классе, вполне довольствуясь скромным местом среднего ученика. Нельзя сказать, чтобы я ленился; напротив, я занимался не меньше других, а иногда и больше. Но чем больше я старался, тем ниже скатывался. Причина в том, что я занимался исследованиями, совершенно чуждыми школьному преподаванию, и с таким усердием, что это поглощало все мои силы. Я безраздельно увлекался то одной, то другой темой, предаваясь ей всем существом. В ту осень, например, в первые три недели после начала занятий я был околдован царицей Нитокридой[321]. Я думал только о ней, видел ее одну, дышал только ею. Мне не было никакого дела до предметов, входящих в программу, до сочинений, переводов, вольных изложений, ни до басен Эзопа, ни до жизнеописаний Корнелия Непота[322], ни до Пунических войн[323]. Все, что не касалось царицы Нитокриды, было мне чуждым. На свете не встречалось еще такой всепоглощающей любви! Когда это чувство начало угасать (ибо ничто не вечно), матушка как-то подарила мне веточку омелы, сказав, что это священное растение друидов